Я люблю тебя лучше всех — страница 27 из 36

тками с лентой, носились со смехом и криками по двору, прыгали, кривлялись, а потом вешали пленку на ветки деревьев, чтобы ветер трепал ее… Мне казалось, что это красиво. В каждом, наверно, с детства живет чувство, что прекрасное – это когда трепещет на ветру что-то тонкое и непременно связанное с музыкой…

Наташка с пятого класса ходила в музыкальную школу, точнее – ездила в Заводск, два раза в неделю, на электричке. Вечером я встречала ее на платформе, мы шли домой, она жаловалась на сольфеджио, я несла домру в чехле и досадовала, что приходится возиться с малой и что она талантливая, а я нет.

Каждый вечер Наташка занималась музыкой: одной рукой колупала струны медиатором, а другой зажимала их. При этом она что-то бормотала себе под нос, как заклинание, – наверно, учила ноты. Страдала она при этом ужасно. Помню, как-то раз вдруг воскликнула:

– До-диез! – и ударилась лбом о стол, на котором лежала нотная тетрадь (специальной подставки у нас не было).

Так выглядело музыкальное отчаяние.

Когда я хотела ее позлить, я хватала несчастный инструмент и начинала, бестолково бренча, орать:

Адын палка, два струна

Тупостан моя страна!

Исполняет Наташхан,

Ее любит обезьян!

Это было уже мое творчество (единственное, на которое я способна), сестру оно очень бесило, она отбирала у меня домру и кричала, что это, вообще-то, русский народный инструмент, на что я отвечала ехидным «китайским» смехом и растягивала уголки глаз.

После окончания музыкальной школы Наташка ни разу не брала домру в руки. Я спрашивала:

– Не скучаешь?

Она качала головой или кривилась, как будто я напоминала ей о чем-то очень неприятном. После школы сестра поступила в железнодорожный техникум, там как раз открыли курс «Бухгалтерский учет» (очень востребованная специальность в то время). Так хотела мама.

Я люблю музыку.

Никогда не включаю ее фоном. Это же неуважительно, как если бы ко мне пришел гость, а я села играть в компьютер и слушала его вполуха. Поэтому я не люблю, когда ко мне врывается чужая музыка, хватает за руки, заглядывает в глаза. Хотя это всегда что-то значит: музыка, как и полагается существам из иного мира, никогда не приходит просто так.

Я стояла в толпе возле «Василеостровской», на этой станции после шести вечера трудно войти в метро: давка страшная. Правда, люди в Питере воспитанные – смотрят в экраны телефонов и синхронно делают шаг вперед, поднимаясь на ступеньку выше. Я стояла как все, стиснутая с боков, уткнувшаяся в телефон, идущая сама по себе и со всеми вместе. Рядом с метро, на бойком месте, возле скульптур, изображающих лошадей, которые везут фургончик, обычно выступают музыканты. Лабают что-то из русского рока, на фиг забивая на авторские права покойников, которые из могил за своей монеткой вылезать не торопятся. Но в тот раз у метро расположился целый духовой оркестр, вжаривавший «Смуглянку».

– Ты чего, чего? – спросил кто-то.

Девушка или девочка, шедшая впереди меня, – я не видела ее лица, только длинные пушистые волосы – кажется, плакала.

– Ничего… ничего… песня… фильм такой грустный!

Оркестр играл, люди поднимались по лестнице, парень, а может и не парень, а другая девушка – с грубоватым голосом и короткой стрижкой, обнял за плечи эту маленькую девушку, и они сделали шаг на ступеньку выше, и я сделала, потому что ощутила, как напирают задние ряды. Толпа медленно вдавливалась в одну-единственную открытую дверь (я не знаю, какого черта работники метро открывают в час пик одну-единственную дверь), ибо узок путь, ведущий в подземное царство грохочущих поездов, развозящих людей по домам после рабочего дня.

Когда я уже втиснулась и, счастливая, прикладывала к считывателю свою карточку, внезапно вспомнила…

…я возвращалась с работы на автобусе. В салон набилось столько людей, что можно было даже не напрягать ноги – падать некуда, все лежат друг на друге. Я ехала с работы, уставшая, с мучительной болью в спине и шее от лежащей на плечах ответственности за работу дурацкого магазина игрушек и свою никчемную жизнь. Меня прижало к симпатичному высокому мужчине – помню его бледное лицо, тонкий нос, залегшую под глазами синеву, взлохмаченные темные волосы и запах хвойного одеколона. Я смотрела на него и влюблялась (в наушниках нежно пела Лара Фабиан). Но автобус качнулся, я наступила мужчине на ногу, он сказал «блядь», песня закончилась и любовь прошла. Бывает!

Но тут случилось страшное… У меня в плеере было и есть несколько песен, которые я не слушаю. Не удаляю, но и не слушаю. Слишком прекрасные, рука не поднимется стереть, и слишком надрывные, чтобы их можно было слушать без слез. Я их проматываю. Всегда. Но в тот момент меня так сжали с боков, что я просто не смогла дотянуться до плеера. И одна из таких песен заиграла.

Грустная женщина пела о том, что дети вырастают, а родители стареют, а время несется и несется, а мелкие, конечно, только рады, что становятся все выше, бегают все быстрее, и не замечают, что у родителей прибавляется морщин, что они стареют и в конечном счете… Как я ни крепилась, а слезы потекли. Я не видела того мужчину, нависавшего надо мной, не видела других людей, я ехала в машине со сломанными дворниками в дождь – и меня ждала неминуемая авария. Автобус дернулся, и какая-то тетка за моей спиной, как это обычно случается с людьми не от мира сего, испытала экзистенциальное прозрение: ей надо было выходить на этой именно остановке, она рванулась вперед, оттолкнула меня от моего экс-возлюбленного и пробилась к двери… я увидела только мелькнувшую шубу, и в ту же секунду кто-то, на кого меня толкнула та рвущаяся к истине, отбросил меня, да так сильно, что я вылетела вслед вышедшей даме, преодолев ступеньки в один прыжок и впечатавшись коленками в асфальт. Автобус фыркнул, двери закрылись. Я встала на четвереньки, а затем поднялась…

Песня закончилась. Мое сердце было разбито, а колготки разорваны на коленках. Втянув в себя сопли и размазав слезы по лицу, я поплелась к остановке – ждать следующего автобуса. Я выглядела как жертва насилия. Пальто мое было в грязи, а лицо в потеках туши.

Через полчаса пришел новый автобус. Полупустой. Я ехала, выключив плеер.

Где-то далеко, дома, меня ждала мама. Быть может, в тот момент она сидела и смотрела в окно. И старела, и отдалялась от меня. Медленно-медленно уплывала в ту же сторону, куда уже ушел папа. Музыка как будто знала заранее, что будет и что было. И, как дурное предзнаменование, мне не хотелось ее слышать – но она звучала во мне.

Она причиняла мне боль, но я ее любила. При любви это нормально.

Несколько Юлик приглашал меня на концерты. Это было совсем не то, что мне помнилось со времен канувшего в Лету «Обедненного урана», – к чести моего спутника, вкус у него был: он умел выбрать что-то необычное и трогательное. Что-то для меня и своих птиц.

В тот вечер, когда мы пошли в бар «Чердак» на выступление Энн Мак-Лаки (английской арфистки, исполняющей каверы на популярные поп- и рок-песни), я приболела и думала даже остаться дома, но тяга к искусству победила. Я надела свитер с высоким горлом, сунула в карман джинсов пачку носовых платков и пошла на концерт. Мы с Юликом забились на диванчик в углу, чтобы никого не смущать кашлем и поцелуями.

Арфистка задерживалась. Мы выпили уже немало, да и в поцелуях далеко зашли, и я опасалась, что Юлик предложит двинуть к нему, а я не сумею отказать, но – музыкантша пришла. Невысокого росточка (с меня), в смешных оранжевых брюках клеш, волосы заплетены в короткую торчащую косичку. Кроме нее, в кавер-группу входили виолончелист, гитарист и скрипачка.

Они начали.

– Ангельская перепевка музыки ада, – после первых нескольких песен шепнул мне Юлик. – Забавно!

Я хотела сказать что-то одобрительное, но, приоткрыв рот, почувствовала щекотание в носу и, не сумев сдержаться, чихнула в полную силу.

– Пух из крыльев? – Он протянул мне платок. – Я был прав.

Я закивала, утирая нос и глаза. Юлик что-то шептал еще, но я замахала рукой: тише, тише! Я хочу слушать ее – а не тебя.

«Дорогая Энн, – думала я, – исцели мою душу, черт с ней – с простудой, она сама пройдет».

Я увидела его, когда мы уходили из клуба. Огромный, белый. Футляр для арфы (и для крыльев, я полагаю). Он был весь усеян наклейками с названиями городов, где выступала Энн, и разных музыкальных фестивалей, и подписями, сделанными маркером. Мне кажется, на нем было даже несколько помадных следов от поцелуев.

У меня остановилось сердце: я поняла, кем, а точнее, чем хочу стать в следующей жизни.

Футляром для арфы, магнитофонной лентой, листом бумаги, чернилами для принтера – хоть чем-то причастным к тому, чем мне – бесталанной девочке из поселка Урицкого – никогда не стать.

Тем, что проводит сквозь себя красоту. Я фотографировала этот футляр много раз и со всех ракурсов, пока нас с Юликом не попросили убраться охранники.

Мамина драма

На свадебной фотографии мама вся в фате, как под душем. На лоб падает задорная короткая челочка. Улыбка робкая, взгляд растерянный. Папа в костюме, который я хорошо помню (это был его единственный выходной костюм), и при галстуке (а вот галстук он не носил никогда). Папа широко улыбается, от чего шрам между носом и губой почти незаметен. Но я знаю, что он есть, и поэтому его вижу.

В детстве я смотрела на эту фотографию и представляла себе, как мама краснеет, когда папа ее целует, а бабушка Маша говорит что-то бабушке Нине, а та кивает с серьезным видом, хотя и не слышит на то ухо. А дедушка Гоша смеется над ними обоими. Я их так и видела: худого, загорелого дедушку, бабушку Нину в ее любимом платке с большими цветами и бабушку Машу с нарисованными бровями.

Еще у нас было несколько фотографий, на которых мама совсем молодая. На них она в ярких цветастых платьях, совсем не похожа на себя. И туфли у нее на каблуках, и улыбка… такая, какой я не помню. Может, это до-материнская улыбка? Или до-свадебная? Из другой жизни…