Я люблю тебя лучше всех — страница 3 из 36

Я то и дело вспоминала, как она сказала «бамана», и меня разбирал смех. Бамана! Ха-ха-ха!

Вечером, когда мы уже легли спать и даже утихомирились (то есть я перестала щекотать и всячески донимать сестру), я вдруг подумала о том, какой сегодня был хороший день, какие вкусности привезла мама, и о том, что, когда я вырасту, смогу есть конфеты, печенье и эти самые бананы каждый день. Ведь, когда я вырасту, все будет лучше, чем сейчас, это всенепременно, – потому что настанет совсем другое время. Но потом вдруг – на другой бок я, что ли, перевернулась? – я подумала, что да, будет у меня и много бананов, и куклы самые разные (ходячие, как у Катьки), и все, что я захочу, все будет, потому что я дождусь его, другого времени, а вот баба Рая, она уже старенькая, совсем старенькая, и хотя никто из моих знакомых еще не умирал к тому моменту, но я уже понимала, что баб Рая не доживет до других времен, когда я смогу щедро поделиться с ней всем, что у меня будет, что она так и проживет до самого своего конца нищую и страшную жизнь, и всего-то хорошего и было в этой жизни, что «добра бамана, мьякенька»… И в тот момент как будто ключ повернулся внутри замка…

Я рыдала так горько, что сначала разбудила сестру, которая принялась реветь за компанию, как и полагается ничего не понимающему пупсу, потом мы вдвоем разбудили маму и бабушку, которые сперва испугались, а потом рассердились и кричали на нас и друг на друга тоже, потом пришел дедушка и стал кричать на них…

Сестру унесли в другую комнату, там мама успокоила ее, гремя всеми имеющимися в ее распоряжении погремушками. Со мной легла баб Нина. Я старалась держаться, но рыдания то и дело накатывали, так что я успокоилась только под утро, заснув каменным сном, от которого пробудилась к обеду.

Меня не выпустили на улицу, мама поила меня какими-то травяными сборами от нервов, а баб Нина тайком от мамы пробормотала пару заговоров. Она была уверена, что какая-то недобрая душа навела на ее излишне веселую и бойкую внучку порчу.

Я не помню больше событий того лета, а на следующее баб Раю я уже не увидела: в ее доме жил гигантский слизень, его рожки торчали на улицу и шевелились, как будто он грозился всех забодать.

Но с того вот странного вечера я поняла, что такое сострадание, как оно отнимает счастье, как одним вздохом гасит смех, будто свечку, и каким бы счастливым ни оказалось будущее время, справедливым оно не покажется.

Через несколько лет, хотя по детскому восприятию времени можно сказать – эпох, я угодила в заводскую областную больницу, в гнойное отделение. Дело было на излете летних каникул, в августе, когда уже потихоньку начинает точить душу мысль о скором начале учебного года и хочется нагуляться на полную катушку. Меня положили в больницу – смешно сказать! – из-за прыща. Точнее, из-за того, что после неудачной попытки выдавить прыщ на лбу образовался нарыв. Какой пустяковой ни казалась мне эта болячка, а врачи (и мама, конечно же) решили, что нарыв надо вскрыть и даже подержать меня в больнице с недельку или две. Я неимоверно, фантастически страдала: у меня отняли остатки каникул, самые сладостные дни на донышке лета. Проклятый гадкий прыщ! (О том, что я сама виновата и мама предупреждала, что не надо давить прыщ грязными руками, я, конечно, старалась не думать.)

Со мной в палате лежала девчонка по имени Валя. У нее были странно широко расставленные глаза, приплющенный нос и по-лягушачьи растянутый рот. Валя с гордостью показывала всем два алых круга свежей кожи вокруг колена: «Во! Туда пихали трубку!» (Ей делали операцию из-за нагноения кости.) Валькина нога уже зажила, но она продолжала ездить по больнице на кресле-каталке. Иногда мы с Валькой, еще один мальчик на инвалидном кресле и его друг устраивали забеги по больничным коридорам. Я катила Валькино кресло, а того другого мальчика катил его друг. Мы соревновались, чья команда быстрее доберется до конца коридора, а высшим пилотажем считалось на бегу погасить свет в кабинете у докторов. А чего они на нас ругались?! Валька была смешная. Уверяла, что ей целых пятнадцать лет, но совсем плохо читала.

– Тебя петух в лоб клюнул? – спрашивала она про мой заклеенный лейкопластырем лоб.

С ней было так весело!

– Хочу тут жить, тут не бьют и кормят, – то и дело говорила Валька. – Пусть мамка не едет. У нее пять Валек, ей хватит. А я тут буду! И школы никакой!

Все медсестры и доктора знали ее и ругались, что ее уже надо выписывать, но из деревни за ней никто не приезжает – вот она и наглеет.

В конце концов Вальку забрали (тогда я впервые услышала слова: «социальные работники»). Причем увели ее, когда меня не было рядом, от чего я почувствовала себя обокраденной: у меня вот так взяли и отняли друга. Навсегда. Без права переписки.

Я осталась одна в палате ненадолго: сначала принесли большую детскую кроватку – с высокими железными бортами, похожую на клетку. А потом пришла женщина, тихая такая, со свертком, который оказался младенцем. Когда она развернула его, я увидела на животе младенца пятно от зеленки и обмерла от ужаса: он совсем недавно родился, получается! Совсем свежий ребенок! Почему вообще младенцев кладут с такими взрослыми, как я? (Да кто его знает, странное наше здравоохранение.) Несколько раз женщина обращалась ко мне с просьбами: то расстелить пеленку, то что-то подать. Я старалась действовать аккуратно, а когда ребенок спал – не шуметь. «Не бойся, он пока не слышит», – сказала мне тогда женщина, и мне стало еще жутче: не доделанный до конца ребенок! Потом его и вовсе забрали из нашей палаты в реанимацию, а женщина целыми днями просто лежала на кровати, в одежде, свернувшись, и ни на что не реагировала.

Я не знала, чем себя занять: Вальки не было, мальчишка на инвалидной коляске тоже куда-то подевался, поэтому я выходила из палаты и шла куда глаза глядят. Больница большая, со множеством этажей, коридоров, лифтов, лестниц и тупиков – и всякий раз я уходила со знакомой территории со страхом заблудиться, а может, мне этого и хотелось, и я долго слонялась по коридорам, спускалась по лестницам, совала нос во все приоткрытые двери, но каким-то странным образом всегда возвращалась на свой этаж, к своей палате. За время этих моих блужданий никто ни разу не окликнул меня, не спросил, что я делаю не на своем этаже, не накричал, не приказал идти к себе в палату. Тогда я, может быть, испугалась бы, расстроилась, выпала бы из оцепенения и точно потерялась бы, но какая-то странная сила укрыла меня невидимостью, привязала к моей палате, возвращая туда раз за разом.

Женщина лежала на кровати.

А я не могла.

Потом меня выписали и за мной приехала мама. Она пришла в палату, когда я была в очередном заплыве по больничным коридорам. Возвращаюсь, вхожу, а мама о чем-то говорит с той женщиной (расспрашивает? утешает?) – и тут же мне:

– Собирайся, Лен.

Когда мы ехали в автобусе на вокзал, чтобы вернуться в Урицкого, я спросила маму:

– Ребеночек… поправится?

– Не знаю. Там все серьезно.

– Вальку забрали. Она хотела жить в больнице, а ее забрали.

– Девочке лучше будет в интернате. С ней специалисты должны работать.

– Она хорошая.

– Никто ее не обидит. Не переживай.

Я молчала. Меня злило, что мама так спокойно ко всему относится. Может, она и была права. Но я-то знала, что во всем этом есть какая-то обреченность, как будто, однажды выйдя из дома, мне суждено будет вновь прийти к дверям своей палаты – и увидеть пустую железную кровать с высокими бортами, похожую на клетку, и другую кровать, обычную, на которой лежит, свернувшись калачиком, женщина – и она не знает, выживет ли ее ребенок.

А Валька, которую забрали чужие люди, никогда не попадет домой.

Я никогда не переставала плакать, хотя была самым веселым ребенком в Урицком и Любомировке.

Училка

Я сидела за одной партой с Катькой Электричкой.

У нас в классе было четыре Катьки, в таких условиях прозвище неизбежно.

Когда мы ездили в пятом классе в Заводск на экскурсию, учительница притащила нас на вокзал задолго до отправления электрички. Сначала прошел один поезд, потом другой. А Катька не умела ждать, поэтому подпрыгивала на месте и кричала:

– Э-ле-ктри-чка! Э-ле-ктри-чка!

Точнее, мы втроем прыгали и кричали: я, Катька и жирная Илонка (она вечно примазывалась).

Хотя звали электричку мы хором, прозвище прилипло только к Кате, наверное, потому, что у нее голос очень громкий.

Пока я болела гриппом, к Катьке за первую парту села Илонка, которую все не любили. Объяснить, в чем причина нелюбви, никто не мог, поэтому просто обзывали ее жирной. Учителя думали, что Илонку обижают из-за внешности, и жалели ее, даже оценки завышали. Так она выбилась в хорошистки, но окончательно утратила последние симпатии одноклассников, хотя и продолжала набиваться ко всем в подружки.

– Ура, Ленка! – Когда я наконец-то пришла в школу, Катька была мне дико рада. – Илон, уходи, Ленка вернулась!

– Привет, Лена! – процедила Илонка и стала собирать свои вещи с парты. – Выздоровела?

– Ага! – бодро сказала я. – Отлично поболела!

– О, смотри, что у меня есть! – Катька достала из рюкзака бумажный кулек.

Семки. С ними школьное руководство вело безуспешную борьбу. Семками заплевывали полы в классах и в школьных коридорах. За семки могли влепить замечание в дневник и поставить двойку по поведению. Про семки рассказывали истории одна другой страшнее: типа торгующие ими бабки, пока обжаренные семки еще теплые, греют в них свои старые ноги, чтоб кости меньше болели… Все кривились и фукали, слушая такое, но семки все равно щелкали. В первом классе было заведено, увидев человека с кульком семок, подойти и нагло запустить в кулек руку, говоря «Ленин сказал: делиться надо!», на что самые изобретательные придумали ответку: бить такого любителя чужого добра по руке со словами: «Сталин сказал: имей свое!» Конечно, Илонка не стала поминать Ленина и Сталина (мы не в первом классе!), но так жалобно посмотрела на Катьку, что та и ей отсыпала пригоршню семок. Я уселась за парту, а Илонка стала у меня над душой. Семки нас сплотили.