Я молчала. Я падала в колодец, летела вниз, как бабушкин медный браслет.
– Ты ведь… ты… я бы никогда не… но вот посмотрела на тебя, на дуру эгоистичную… не сдержалась! Вот, вот где ты у меня! – Она постучала ребром ладони по горлу. – Вот где ты у меня! Всю жизнь бревно на дороге! То ей учиться хочется. Ну иди, учись. Отучилась – не то… Ходит, щелкает все подряд с этим аппаратом чертовым! И на все – плевать! На меня – плевать! На сестру – плевать! Тебе Катька твоя, дочка зэка, всегда дороже сестры была, дороже матери. Тут дом разваливается, пол гниет, все течет и рассыпается, а ей плевать. Сестра выходит за первого встречного, рожает одного за другим – ей плевать! Вечно где-то шастает, вечно одежда в репьях. Хоть в тринадцать, хоть в тридцать.
– Мам, хватит!
– Конечно хватит. О чем с тобой можно говорить вообще? Все у тебя не так, все у тебя… вывернутое. Даже не спросила, кто твой отец настоящий.
– Мне это неинтересно.
– Конечно! Неинтересно! А что, что тебе, скажи на милость, интересно? – Она ударила кулаком воздух.
– Кто убил Лору Палмер, – сказала я и вышла из кухни.
Все равно он мой папа.
Все равно… я люблю его лучше всех, потому что он – лучше всех.
Я даже пьяным его видела только один раз – после того, как его уволили.
Мама кричала, что какие-то сволочи его «подсидели». Я тогда не очень понимала значение этого слова, но насчет сволочей не сомневалась.
В том году очень рано похолодало. В середине октября выпал снег. Потом, в ноябре, он стаял, и к папиным похоронам всюду была только черная грязь. Даже Новый год мы встречали в черноте. Может, снег ушел потому, что тогда, в октябре, когда он впервые заглянул к нам, никто не был ему рад. Я помню белый двор, белую дорогу к станции и тропку, по которой тянулось несколько цепочек следов. Папа взял нас с сестрой на ту сторону. Он сказал: «Ненадолго заскочим в одно место и сразу домой. Мы быстро. Маме не говорите, хорошо? Мы быстро». Мы перешли пути, прошли мимо страшного кривого дерева, мимо заборов, за которыми иногда слышались разговоры или лай. Мимо нас пробегали собаки и проходили люди, бросавшие в нашу сторону взгляды «все ясно». Мне было ничего не ясно, и эти взгляды пугали. Мы шли очень долго и добрались почти до самого конца той стороны, я даже заметила где-то впереди черный остов сгоревшей хаты. Наконец папа остановился. Забор дома, возле которого он встал, был зеленый, но краска местами слезла, и под ней, как болячка, виднелась ржавчина. Взглянув на калитку в заборе – потом на нас – потом снова на калитку, папа сказал:
– Стойте здесь. Я скоро приду. Никуда без меня не уходите, слышите! Никуда.
Он постучал. Долгое время ничего не происходило, а потом дверь открылась. За ней стоял какой-то мужик с седой всклокоченной бородой. Он был в ватнике, синих спортивных штанах и смешных розовых сланцах. Ничего не сказав, он просто пустил папу внутрь, а мы остались ждать.
В свои двенадцать я знала, что такое ловушка ожидания. Когда ты кого-то ждешь, время тянется очень медленно. Минуты в ожидании разбухают, как хлопья в молоке. Я стояла и смотрела на зеленый забор, на пустынную улицу, потом куда-то вдаль, за поворот, где среди снегов виднелось черное пятно сгоревшей хаты. Сестра мялась рядом. В этом ожидании было что-то мешавшее заговорить. Мы стояли в молчании так долго, что за это время могла родиться и потухнуть целая вселенная – с динозаврами и космическими ракетами. А возможно, прошло каких-то жалких десять минут.
Чем дольше мы стояли, тем холоднее становилось. В воздух как будто по капельке добавляли черноту. Сначала она растворялась почти незаметно, а потом стала густеть.
Я поняла, что мы стоим уже очень долго. Взяла сестру за руку – она была совсем холодная. Сестра часто болела, а в прошлом году лежала в больнице из-за бронхита. Я подошла к железному забору и постучала. Никто не ответил. Я ждала. Сначала слов не было, потом они придумались: «У вас наш папа. Скажите ему, что мы его ждем. Наташа замерзла. Нам надо домой», – а потом так и смерзлись внутри меня в комок, несказанные. Никто не вышел, и я приняла решение:
– Наташ, пошли домой.
– Папа сказал его ждать.
– Папа о нас забыл.
– Папа сказал его ждать.
– Наташ, темно и холодно. Нам надо идти домой.
– Папа сказал его ждать.
– Папа… ушел домой и ждет нас там.
– Он не мог. Он не выходил.
Я нагнулась и посмотрела ей в лицо. Из ее носа уже высунулся белый слизень. Вытерла его платком, сестра пискнула недовольно: больно.
– Наташ, папа ушел. И нам надо идти. – Я потянула ее за руку, но она как вмерзла в землю:
– Не-е-ет… папа сказал жда-а-ать!
– Папа дома! Его тут нет!
– Он не выходи-и-ил!
– А Змей Горыныч оттуда выходил? А Кощей Бессмертный? А Баба-яга? Они тоже оттуда не выходили! А если они оттуда не выходили, значит, они там есть!
Сестра посмотрела на меня со смесью изумления и ужаса. И правда, откуда нам знать, кто находится в доме, из которого никто не выходил?
– Пошли. Нам надо домой! – Я снова дернула ее за руку, и мы двинулись с места.
«Прямо, мы все время шли прямо», – думала я и шла вперед, таща медленно переставлявшую замерзшие маленькие ножки сестру. Мне было страшно. Мы шли вдвоем по той стороне, где, я слышала, случалось всякое. Тут нельзя гулять даже днем, а мы шли вечером. Если бы на нас кто-то напал (кто? баба-яга? кощей бессмертный? кто-то страшнее?), сестра не смогла бы убежать, такой она была медленной и неуклюжей.
– Папа будет руга-а-аться! – ныла она. – Мама будет руга-а-аться!
Но я тащила ее и тащила, и, когда наконец впереди замаячил железнодорожный переезд, у меня открылось второе дыхание: от станции к дому идти совсем нестрашно. Ну и что, что уже очень темно! На нашей стороне идти стало легче, сестра не висела камнем на моей руке и топала быстрее (правда, от витрины ларька на станции ее пришлось оторвать силой).
– Слава богу! – Мама бросилась к нам прямо на пороге, быстро раздела сестру, стала растирать ее руки. – Лена, поставь кипятиться воду! И чайник поставь!
Папа пришел поздно ночью. Сестра уже спала. Я боялась, что дома она припомнит мне слова про то, что «папа вернулся», но поход с той стороны так ее вымотал, что она была как большая кукла и только сонно хлопала глазами, пока мама переодевала ее в пижаму.
Я слышала, как мама кричит:
– Как ты мог?! Дети сами тащились с той стороны! Вечером, одни! О чем ты думал?! Посмотри на себя! Господи, что я наделала? Зачем? Зачем поверила тебе? Ты же обещал, что квартиру нормальную дадут! Обещал, что жить будем как люди! А теперь что? У нее бронхиты один за другим! А нам тут жить, в гнилой халупе без воды! И никогда не вырваться отсюда! Никогда! Зачем я тогда не сделала аборт, господи, а?! Зачем не послала тебя, дурака такого?!
Утром папа был хмурый. Я подошла к нему и сказала тихо:
– Прости.
Он посмотрел на меня. В глазу у него много тоненьких красных прожилок опутывали белок, как ветки.
– Пап, мы ушли. Ты сказал, чтоб мы ждали, но мы ушли. Это я так решила. Я виновата. Не послушалась.
– Ты… молодец. Все сделала как надо.
Мне хотелось его обнять, но я побоялась, таким он казался усталым и несчастным.
Тогда я была молодцом, а теперь нет. Папа, прости.
Эпилог
Моя ложь стала правдой. Я все-таки работаю редактором.
После того как «Сюр» обанкротился, я несколько лет перебивалась случайными заработками. Меня ждали промоутерство, клининг, дистрибьюторство «ведущей компании по производству товаров для дома» – в общем, всякие красивые «должности», прикрывающие низкооплачиваемую работу для неудачников.
В конце концов я стала писать тексты для разных сайтов, а потом мне по-настоящему повезло: взяли на должность контент-менеджера и модератора групп в соцсетях крупного магазина фото- и видеотехники. Мое увлечение фотографией тогда очень помогло. А может, выручил энтузиазм, с которым я говорила на собеседовании. А может – милость небес. А может – то, что в той компании работала Риткина приятельница.
С Риткой мы иногда созваниваемся, а точнее, она звонит мне по пьяной лавочке, когда хочет излить душу. С алкоголем у нее проблемы, кодировалась – не помогло.
– Ты… п-понимаешь, ч-что он сказ-зал… Д-дочку не м-могу б-бросить… Ж-жена не д-даст видеться… Н-не могу, п-прости… – Хрипотца в ее голосе напоминает уже не шипы розы, а колючую проволоку. – Л-ленка, з-наешь, к-как это больно? Т-ты любила вообще? Д-деревяшка ты, Ленка. Или б-будда, не знаю. Прости. Я так его люблю-у-у…
Она по-прежнему работает секретарем. У нее долгоиграющий роман с шефом – он старше, женат, у него дети. Жажда прекрасной трагической любви привела не к стихам и романам – к бутылке. Но внешне у Ритки все неплохо – выглядит отлично, шеф оплачивает аренду квартиры, в которой она живет. Возможно, со временем у нее получится даже скопить на первый взнос по ипотеке, что такой нищебродке, как я, едва ли светит.
Машка развелась со своим дредастым мужем и сошлась с каким-то бородачом, на всех фотографиях не снимающим круглых черных очков. Несколько лет она вела во ВКонтакте группу «На ЗОЖ хуй положь», но потом ее забанили за пропаганду запрещенных веществ – и она исчезла с радаров.
Я снимаю студию на окраине города (можно сказать, на питерской «той стороне»). Из тех мест, где я жила раньше, со мной перекочевали табуретка Бабуля и фикус Умберто – что-то вроде моей семьи. Мне советуют завести кота или собаку, но я не хочу – замучаешься искать съемное жилье, нигде не пускают с животными.
Иногда я пишу письма. От руки. Я пишу от руки, как когда-то писала: «Меня зовут Лена. Мой папа Саша, а мама Таня. Сестра у меня Наташа. Ходит в детский сад. Любит кукол. Кисель не любит». Пишу о том, что вспоминаю: о нашем детстве, о папе и маме, о баб Маше, о дедушке Гоше и бабушке Нине, о той стороне и собаках. Я не всегда перечитываю то, что написала, да и почерк у меня ужасный, еще с институтских времен. Но я пишу. Отправляю ей письма. Я думаю о том, что она ведь проверяет почту. Там счета, реклама, реклама, реклама и мои письма. И она читает их. На пороге своей квартиры. Или на улице, пока мальчишки играют в песочнице. Иногда отрывается от чтения, чтобы крикнуть: