Я — математик. Дальнейшая жизнь вундеркинда — страница 16 из 83

моей женой.

Девушку, столь сильно меня заинтересовавшую, звали Маргарет Энгманн. Когда-то Энгманны занимались в Германии земледелием, но со временем социальное положение семьи изменилось. Из мелких фермеров они превратились в арендаторов, некоторым из них удалось стать управляющими в крупных имениях, другим — добиться успеха на духовном поприще; через несколько поколений члены этой семьи уже представляли самые различные профессии. Мать Маргарет приехала в Америку после смерти мужа. Она поселилась на Западе и вела деятельную, полную романтики жизнь на лоне природы. В Маргарет меня прежде всего привлекали унаследованные от матери прямота, искренность и сердечность. Эти ее качества заставили меня сначала предположить, а потом поверить в то, что она — та самая девушка, которая мне нужна.

В один из сырых, холодных декабрьских дней я поехал к ним в гости. Это было как раз в период обострения моих отношений с Келлогом. Возвращаясь домой, я долго ждал трамвай и промок до костей. В тот же вечер я почувствовал, что жестоко простудился. На очередном заседании местного отделения Американского математического общества я встретился с Келлогом, но, обсуждая с ним вопрос об опубликовании своей статьи, я, из-за начинавшегося воспаления легких, говорил уже в каком-то полубредовом состоянии и вместо того, чтобы спокойно согласиться с его точкой зрения, начал страшно горячиться. Я ясно чувствовал в его словах стремление во что бы то ни стало сохранить монополию за «своими» и не дать «чужаку» приблизиться к святая святых. Это раздражало меня больше всего. В конце концов, возмущенный, я заявил, что собираюсь немедленно опубликовать статью в нашем новом математическом журнале. Тут-то и грянула буря. Келлог и Биркгоф обрушились на меня со страшными обвинениями, в мгновение ока я был осужден и заклеймен с самых высоких моральных позиций.

На следующий день, чувствуя себя совершенно больным и полностью скомпрометированным, я отправился в Гротон, на ферму, которую приобрели мои родители после того, как отец окончательно решил уйти в отставку. Была суббота, на улице похолодало, и я воспользовался уикэндом[43], чтобы переключиться на зимние виды спорта. Но как только я вернулся домой, мне пришлось немедленно лечь в постель: оказалось, что у меня первоклассная бронхопневмония. В течение всей болезни меня преследовали кошмары, в которых уныние и тревога, вызванные ссорой с гарвардскими математиками, причудливо переплетались с беспокойством по поводу логического обоснования моей работы. Из-за постоянных болей и затрудненного дыхания я уже не мог различить, что меня мучает — хлопанье оконной занавески или нерешенные вопросы, связанные с проблемой потенциала, которой я тогда занимался.

Мне трудно сказать, что происходило на самом деле: ощущение боли проявлялось как тревога за математические дела или нерешенные математические вопросы материализовались в ощущении физической боли. Все переплелось настолько тесно, что нечего было и думать отделить одно от другого. Размышляя потом о своем странном состоянии, я пришел к выводу, что почти любое мое переживание в какой-то степени всегда символически отражает ту или другую математическую ситуацию, которая мне еще не ясна или не успела вылиться в конкретные формулы. Под влиянием этого наблюдения я начал отчетливее, чем раньше, понимать, что именно побудило меня заняться математикой. Думаю, что одна из главных причин состояла в том, что я очень остро, наверное даже можно сказать болезненно, реагировал на неразрешенные математические проблемы. Со временем ощущение, что я не могу заниматься ничем другим, пока мне не удастся с помощью каких-то, пусть временных, но вполне отчетливых, формулировок добиться ясности в вопросе, над которым я работаю, становилось все острее и острее.

Кстати, я убежден, что если существует какое-то одно качество, которое отличает действительно талантливого математика от его менее способных коллег, то оно состоит в умении оперировать временными, только ему понятными символами, позволяющими выражать возникающие идеи на некоем условном языке, который нужен лишь на определенный отрезок времени. Если математик не обладает этим умением, он никогда ничего не достигнет, так как сохранить мысль в несформулированном виде абсолютно невозможно.

Только во время болезни я по-настоящему понял, как сильно мне недостает присутствия Маргарет. Я не стану утверждать, что с момента выздоровления я не колеблясь шел к своей цели, или окончательно утвердился в желании жениться, но, во всяком случае, болезнь ознаменовала определенный внутренний поворот, который после целого ряда эмоциональных взлетов и падений привел в конце концов к нашему браку. Я подробно рассказал о всех перипетиях, связанных с этим событием, в своей предыдущей книге «Бывший вундеркинд». Поэтому тут я останавливаюсь на нем только постольку, поскольку оно имеет отношение к моей научной карьере.

Рассказывая сейчас о себе как об ученом, я безжалостно сбрасываю самые волнующие события моей собственной личной жизни и нашей более поздней совместной жизни с женой, если только они не имеют прямого отношения к моей научной работе. Но мне было бы очень неприятно, если из-за этого у кого-нибудь создалось бы впечатление, что моя внутренняя жизнь ограничивалась интересами карьеры или что я мог бы нормально существовать все эти годы, не будь рядом со мной преданной и любящей жены, всегда готовой прийти мне на помощь. Я убежден, что семейная жизнь — вопрос глубоко личный, и это мешает мне сейчас говорить. Я чувствую, что не могу сделать эту сторону своей жизни достоянием читателей, не затронув чего-то, принадлежащего только нам двоим, тем более, что искренность наших отношений, их серьезность и проверенная годами прочность избавили нас от случайных происшествий, которые могли бы представлять интерес для посторонних. То, что я сделал для науки, принадлежит всему миру, но моя домашняя жизнь и мои привязанности касаются только меня и моих близких.

Теперь мне хотелось бы снова вернуться к вопросу о борьбе за «место под солнцем», непрерывно происходящей среди математиков, и об этических нормах, которыми в этой борьбе принято руководствоваться. Как я уже говорил, работа, которую с самого начала нужно было делать с кем-то наперегонки, внушала мне отвращение. Я терпеть не мог соревнования, хотя был гораздо честолюбивее многих молодых математиков. Я понимал, что излишнее честолюбие меня не украшает. Но характер не выбираешь по своему усмотрению, да у меня к тому же и не было выбора. Я всегда чувствовал себя в науке чужим и не мог рассчитывать ни на какие блага, кроме тех, которые добуду собственными потом и кровью. А если уж не заслуживаешь доброжелательного отношения, стоит быть опасным, чтобы тобой по крайней мере не пренебрегали.

Мое честолюбие не являлось чем-то исключительным. Во всяком случае, один из крупнейших американских математиков, неприязнь которого неодолимым барьером стояла на моем пути к цели, заведомо отличался большим честолюбием, чем я. Я живо воспринимал новые идеи, но расставался с ними без сожаления. При всей любви к борьбе я никогда не стремился держать свою работу в тайне, чтобы потом ошеломить ничего не подозревающих коллег достигнутыми результатами. В этом я резко расхожусь с некоторыми из своих старших товарищей. Немногие из них позволяют себе роскошь радоваться научным победам так открыто, как я, но зато многие вполне способны помешать другому заниматься интересующими их вопросами только ради того, чтобы в полную меру насладиться впечатлением, которое производит втайне подготовляемая статья, продуманно представленная ученому миру как раз в тот момент, когда она может произвести наиболее выгодное впечатление. Дело, в сущности, не в том, что я был честолюбивее других, а в том, что я не так заботливо это скрывал и не стремился поддерживать наилучшие отношения со всеми и каждым.

4. ЕВРОПЕЙСКИЙ ПЕРИОД МОЕЙ ЖИЗНИ. МАКС БОРН И КВАНТОВАЯ ТЕОРИЯ

Только через два года после Страсбургского конгресса мне удалось возобновить свои поездки за границу. Мое горячее стремление попасть в Европу частично было вызвано желанием еще полнее приобщиться к европейской математической мысли, благо я уже познал эту радость, а частично — особыми обстоятельствами нашей семейной жизни.

Вскоре после войны мои родители купили в Гротоне (Массачусетс) ферму с жилым домом и яблоневым садом. Они собирались перебраться туда после того, как отец выйдет в отставку, а пока мы все съезжались в Гротон на каникулы. К сожалению, чтобы поддерживать на ферме порядок, нужны были усилия всех членов семьи. Мы же, младшее поколение, были слишком обременены заботами. Нам приходилось тяжко трудиться, чтобы пробить себе дорогу в жизни, поэтому в свободное время мы хотели просто отдохнуть, чтобы как-то набраться сил, и вовсе не стремились тратить досуг, заработанный в поте лица своего, на выращивание овощей и расчистку лесного участка.

Моя сестра Констанс преподавала математику в Смит-колледже[44]. Берта изучала химию в Массачусетском технологическом институте. Энергичная, уверенная в себе Констанс стала уже настоящей маленькой женщиной. Родители считали ее главной опорой семьи и единственной из нас, обладающей тем, что французы называют savoir faire[45]. В тех вопросах, в которых я все больше и больше расходился с матерью, она, наоборот, все больше и больше с ней сближалась.

Самым независимым членом нашей семьи была, наверное, Берта. Семилетняя разница в нашем возрасте избавила ее от тягот воспитательной системы отца. Она не только не подвергалась такому давлению, как я, но не знала даже более мягких форм воздействия, которые применялись к Констанс. Когда Берта была школьницей, вся семья занималась главным образом воспитанием моего младшего брата Фрица, так что и тут она оказалась предоставленной самой себе в гораздо большей степени, чем мы. Это привело к тому, что она относилась к делам семьи гораздо более трезво, чем Констанс или я, по крайней мере в то время, когда я еще только начинал свою самостоятельную жизнь.