Вряд ли удивительно, что в той ситуации, в которой я оказался, мне понадобилась помощь психоаналитика. Несмотря на весьма скептическое отношение, которое вызывали у меня принципы психоанализа, я, конечно, гораздо раньше обратился бы к этой науке, знай я только, как приняться за дело. Во время пребывания в Китае я сделал несколько попыток подвергнуться психоанализу, но потерпел неудачу. Тогда я понял, что, чем своеобразнее внутренний мир человека, тем труднее найти врача, который сумел бы ему помочь.
Еще ребенком я читал книги по психиатрии и познакомился с некоторыми работами Шарко и Жане. Задолго до того, как я услышал о Фрейде, личный опыт убедил меня, что в моей душе существуют скрытые побуждения и темные глубины, попытка проникновения в которые вызывает у меня чувство упорного сопротивления. Когда при изучении философии я столкнулся с понятием подсознательного, в этом не было для меня ничего нового; я уже знал, что под покровом сознания часто скрываются жестокие, почти не поддающиеся описанию импульсы и вместе с тем почти непобедимое стремление придать им иной смысл и скрыть их под маской рационализма.
Вот почему, услышав о Фрейде и его идеях, я оказался полностью подготовленным к тому, чтобы воспринять их как великое открытие, имеющее глубокий смысл. И тем не менее внутренний рационализм самих психиатров вызывал у меня чувство протеста. Ответы, которые они предлагали на все общечеловеческие и на мои личные вопросы, казались мне слишком бойкими и приходились как-то уж очень кстати. Не отрицая терапевтической ценности большинства их методов, я считал все-таки, что теоретические основы психоанализа не достигли еще той степени убедительности и научной организованности, которая позволила бы полностью ему доверять. В то же время для психоаналитиков, требующих от своих клиентов полной внутренней покорности и определенных финансовых затрат, было крайне важно — профессионально и материально — создать впечатление полной объективности фрейдизма.
Фрейд, очевидно, широко экспериментировал на самом себе, не впадая, однако, в то классически пассивное состояние, которое он впоследствии считал необходимым для успеха психоанализа. Я тоже видел, что во мне появляются зачатки психоаналитического сознания, которым я обязан только самому себе, и поэтому совсем не стремился погрузиться в рекомендованное мне состояние полной покорности.
Кроме того, я не мог согласиться с принятой в психоанализе оценкой человеческой личности и с теми жизненными целями, которые предложил мне мой друг психоаналитик. Я никогда не считал удовлетворенность и даже счастье самыми большими человеческими ценностями, и у меня появился страх, что одна из задач традиционного психоанализа состоит в том, чтобы обратить пациента в мирно пасущуюся корову.
Лежа на койке психиатра, я пытался составить обычный психоаналитический отчет, дополняя его интуитивными догадками о своих побуждениях и свойственными мне оценками духовных ценностей. Я говорил своему врачу, как много значит для меня импульс творчества, какое глубокое удовлетворение приносит мне успех в работе и как прочно это чувство связано с моим пониманием прекрасного. Я рассказал ему о том, что мне нравится в литературе и, в частности, в поэзии. У Гейне встречаются некоторые отрывки с описанием религиозного экстаза евреев, особенно в «Диспуте» (Disputation) и «Принцессе Шабаш» (Prinzessin Sabbath), которые я не могу перечитывать без слез. Я говорил ему, что испытываю глубокое волнение, когда Гейне внезапно переходит от описания убожества и низости повседневной жизни к восторженному прославлению бога и человеческого достоинства презренного еврея.
Но мой врач пренебрег всеми этими сведениями, так как, по его мнению, они не исходили из глубин подсознания. Он считал, что они привнесены извне и не проникли дальше верхних слоев моего сознания, а потому тончайшая петелька, самый слабый отзвук, связанный с любым моим полузабытым сном, казался ему ценнее всех этих разговоров. Возможно, что мои мысли действительно были осознаны, но их воздействие на меня все-таки никак не было связано только с поверхностными слоями сознания.
Врач же воспринимал мои слова как контрабанду и считал, что я нарушаю долг пациента, лежащего на койке психоаналитика. Он не хотел считаться с тем, что я говорил, и расстался со мной с твердым убеждением, что его нарочно вводили в заблуждение. Я был обвинен в самом тяжком прегрешении пациентов, лечащихся у психиатров, — в неподатливости. Я действительно проявлял строптивость, но самый факт моей строптивости был непосредственным следствием моего жизненного опыта и душевного склада. Потеряв полгода в бесплодных попытках извлечь какую-нибудь пользу из человека, который, по моему глубокому убеждению, так и не понял, что я такое, я с ним расстался.
Позднее я обращался к другим психоаналитикам, менее почитавшим сонники и более энергично стремившимся войти в контакт с моим человеческим Я. Они оказались искушеннее в жизненных делах и человечнее, а главное, они не превращали сеанса психоанализа в священный обряд. Новые врачи тоже не пренебрегали моими снами и подмеченными противоречиями. Но, в отличие от своих более ортодоксальных коллег, превративших фрейдизм в некую религию, они в гораздо большей степени обращались со мной как с личностью. Для них койка психоаналитика не была прокрустовым ложем, и, если я высказывал мнение, отличное от их собственного, они не вешали мне на шею ярлык с устрашающим словом «неподатлив».
К счастью, я не имел возможности сосредоточить все внимание на своих внутренних трудностях и целиком посвятить себя копанию в собственной душе. У меня постоянно было много забот, и в том числе забота об устройстве ученых-беженцев. Правда, с годами эта забота стала отнимать меньше времени, так как проблема иммиграции ученых приобрела иной характер.
Самые различные страны внесли свою лепту в развитие американской науки, включая Финляндию и Китай. Давно приехавшие эмигранты постепенно отвыкали от родного языка (обычно немецкого) и начинали воспринимать американский образ жизни как нечто совершенно естественное. Пожилые люди воспитывали детей уже в американских традициях, молодые женились на американках, и было очевидно, что при любых обстоятельствах только единицы из них захотят навсегда порвать с Америкой и возвратиться в Европу.
Об окончательных результатах мощной волны эмиграции эпохи гитлеризма судить еще рано. Но совершенно ясно, что в нашу математику влилось такое количество новых человеческих индивидуальностей и новых человеческих рас, что по интенсивности этот приток можно сравнить только с волной немецкой эмиграции 1848 года или с массовым бегством гугенотов из Франции в Англию, Голландию и Америку после отмены Нантского эдикта[125].
В Америку приехало много первоклассных ученых, и я рад, что мне удалось поработать вместе с некоторыми из них. Если я не ошибаюсь, Аурил Уинтнер приехал в Америку по рекомендации своего учителя и моего двоюродного дяди Леона Лихтенштейна еще до первой большой волны эмиграции. Не помню уже, летом какого года Уинтнер вместе с семьей снял коттедж в Нью-Хемпшире, милях в двадцати от нас. В этих местах люди, живущие на расстоянии двадцати миль друг от друга, считаются близкими соседями.
Живой, полный энтузиазма, стремительный в движениях и в мыслях, профессор Уинтнер — очень своеобразный и интересный ученый. Он женат на дочери известного немецкого математика Гельдера. Браки молодых математиков с дочерьми своих учителей — настолько характерное явление академической жизни Европы и Америки, что даже принято говорить о совершенно особой форме наследования математических способностей, передающихся обычно не от отца к сыну, а от тестя к зятю.
В конце концов Уинтнер стал более или менее постоянным летним гостем в Нью-Хемпшире. Мы начали вместе работать над рядом вопросов, связанных с различными проблемами, которыми он занимался. Некоторые из них касались распространения моих идей относительно обобщенного гармонического анализа на теорию возмущения планетных орбит, составляющую существенную часть небесной механики. Эта наша работа представляла собой попытку современного подхода к классической задаче XVIII века, связанной с именами Лапласа и Лагранжа.
Кроме того, мы занимались применением понятий современной теории вероятностей к созданной Максвеллом кинетической теории газов, рассматривающей газ как совокупность движущихся и сталкивающихся друг с другом частиц. Я еще раньше интересовался этой областью исследований в связи с работой двух сотрудников кафедры физической химии Колумбийского университета, переехавших потом в Чикаго.
Третье направление нашей совместной работы было связано с усовершенствованием и упрощением доказательств эргодических теорем Купмена, фон Неймана и Биркгофа. Эти теоремы, о которых я уже упоминал выше, восполнили недостающее звено в исследованиях Уилларда Гиббса и позволили строго обосновать его идею о замене осреднения по всем возможным мирам простым осреднением по времени. В работе над эргодическими теоремами нам очень помогли беседы с молодым голландским математиком Е. Р. ван Камиеном, который был нашим товарищем во время многочисленных прогулок по Уайт Маунтине. Несчастный ван Кампен, которого, казалось, ожидала блестящая карьера, умер год или два спустя от опухоли мозга.
Все это время я не терял надежды вернуться в недалеком будущем к чтению лекций в Китае. Но события следующих нескольких лет заставили меня отказаться от этой мысли. В 1937 году меня заменил в Китае К. С. Уайльде — мой коллега по кафедре электротехники. Он вернулся в Америку как раз тогда, когда между китайцами и японцами произошло столкновение у моста Марко Поло[126].
Помимо того, что это событие имело серьезные последствия для всего мира, оно глубоко задело меня лично. Инцидент у моста Марко Поло застал Ли и его жену в Шанхае, где они гостили у своих друзей. Начавшаяся война между Китаем и Японией лишила их возможности возвратиться в Бэйпин. Какое-то время Ли учительствовал, потом эта работа кончилась, и им пришлось жить на свои сбережения и на то, что Ли удавалось заработать в качестве эксперта в вопросах китайского искусства.