Я медленно открыла эту дверь — страница 54 из 62

Когда мы вернулись в студию, Голубкина сказала ледяным голосом: «Лена, нам надо поговорить».

Мы говорили недолго, потому что я уже сама к тому моменту всё осознала и раскаялась. Но суть, смысл сказанного мне Голубкиной я запомнила накрепко.

Говорить с человеком в грубой, резкой, обидной и тем более оскорбительной форме – непродуктивно. Как бы вы ни были правы, какие бы справедливые слова ни говорили. Тот, к кому вы обращаетесь, вас не услышит, не поймет и уж точно не согласится с вами.

С тех пор, если я хочу быть услышанной, понятой и добиться какого-то результата, я всегда начинаю фразу со слов: «Мне бы хотелось понять… Мне кажется, но я могу ошибаться… Возможно, стоит попробовать… Может, стоит попытаться? Но это, безусловно, вам решать».

Я проработала с Людмилой Владимировной недолго, всего год. Она ушла, через некоторое время возглавила Высшие сценарные и режиссерские курсы, а место главного редактора «Зодиака» оказалось свободным, и к нам пришел другой человек. Мы с Сергеем Петровичем Козловым, директором нашей студии, с первого же дня развернули кампанию против нового главного редактора. Мы всеми известными нам способами пытались вынудить Туманян ее уволить. Плели интриги и заговоры. И не потому, что она была плохим главным редактором или плохим человеком. Просто она пришла на место Голубкиной.

В конце концов Туманян рассталась с новым главным редактором, но не потому, что поддалась на наши козни и интриги, а потому что поняла нас. Голубкина задала такую высокую планку, такой высокий уровень, человеческий и профессиональный, что нам уже было очень трудно принять другой масштаб.

После этого случая и до конца существования студии «Зодиак» место главного редактора оставалось свободным.

Лидия Боброва

Кинодраматург, кинорежиссер, автор фильмов «Ой, вы, гуси…», «В той стране», «Бабуся», «Верую!».


Сорок лет без малого мой путь в кино был неразрывно связан с Людмилой Владимировной. В 1978 году я поступила во ВГИК в их с Е. И. Габриловичем сценарную мастерскую. Полгода спустя к нам пришли педагогами Н. А. Фокина и С. Л. Лунгин.

Кроме занятий общих бывали еще индивидуальные, со своим мастером. Я попала в группу Людмилы Владимировны и долгое время балансировала на грани вылета за профнепригодность. Всё изменилось, когда был написан сценарий «Ой, вы, гуси…».

Людмила Владимировна стала не только моим педагогом, но и другом. Надежным тылом в борьбе за право сказать своё слово в кинематографе. Не счесть, сколько раз после ВГИКа я мчалась к ней в Москву за поддержкой и верой. За спасением от уныния. В те глухие, застойные годы почти все мои замыслы и сценарии были непроходными. Но как только повеяло свежим ветром перестройки, Людмила Владимировна отдала «Ой, вы, гуси…» в журнал «Искусство кино», где сценарий был напечатан (спасибо за это и Людмиле Донец).

Публикация оказалась мостиком к Высшим курсам сценаристов и режиссеров, по которому не пройти бы мне без поддержки П. К. Финна, Ф. Г. Гукасян, А. А. Голутвы и В. А. Грамматикова. Они вошли в мою жизнь благодаря Людмиле Владимировне. Редкий дар – быть связующим, главным звеном в цепи встреч и событий! На моих глазах этот дар определил и судьбу ее бывшей невестки Натальи Громовой, и другие судьбы, в которых она принимала столь же деятельное участие.

Потому так мучительно переживала старость, определяя ее как собственную бесполезность, ненужность людям. И уже на пороге смерти продолжала работать со мной над сценарием, не позволяя бросить, оставить незаконченным. Я понять тогда не могла, что же так ее в нем волновало. И лишь стоя у гроба, кажется, поняла.

Нести добро в мир. До последнего вздоха.

Геннадий Островский

Кинодраматург, автор сценариев фильмов «Русский рэгтайм», «Сочинение ко Дню Победы», «По имени Барон», «Любовник», «Бедные родственники» и других.


Когда пишут воспоминания о других, всегда пишут о себе.

Кем она была для меня? За что я ее любил? За ее голос? За шаль на плечах?

За то, что называла меня Геночкой?

На прощании в Доме кино жена одного из ее учеников сказала, что запомнила меня в роскошной норковой шубе до пят. Надо же, сказала она, вы меня не помните, а я вас запомнила, потому что в доме Л. В. на «Аэропорте» вы были в роскошной норковой шубе до пят, вот как живут сценаристы. Шуба и я, по ее воспоминаниям, случались лет двадцать назад. Я сказал, что у меня никогда не было норковой шубы, вообще шубы не могло быть, я никогда не носил шуб, один раз имел дело с галстуком – на свадьбе, и с бабочкой пару раз, на фестивальных дорожках, но так и не смог ее повязать. Но знакомая только лукаво смеялась, в смысле, чего уж теперь, не стоит оправдываться. Носили роскошную шубку, не стеснялись. Ну, ничего, бывает, мол, и похуже. Я на всякий случай даже перепроверил свой гардероб. Шуба мучила меня, не могла же эта знакомая так очевидно ошибаться, и после перекрестных допросов семьи, родственников и друзей вспомнилось о полуперденчике из дохлого крысиного меха, единственном представителе разряда меховых, который только и мог на мне оказаться. И то только в годы учебы в Ростовской консерватории, задолго до моего приезда в Москву. Но другого объяснения не было.

Так и остался для нее в этой шубе. Сытый, успешный человек. Скорее всего, негодяй.

Память туманна, как сон сторожа на еврейском кладбище вблизи кожевенного завода.

Я помню ее голос. Он был хриплым и тягучим, как поезд, на котором она ехала в эвакуацию с мамой. Я помню, как она об этом рассказывала, сидя в кресле на той еще старой квартире на Смоленке, туда вели ступеньки и дверь на первом этаже деревянного флигеля. Сейчас там, кажется, поликлиника, это было лет тридцать назад. За ней была большая загадочная жизнь, она казалась мне красивой старухой, сейчас мне столько, сколько ей тогда.

В этой ее квартире я оказался благодаря случайности, но, как часто бывает, решающей и бесповоротной. Она любила рассказывать об этом – как случайно прочла мою вступительную работу во ВГИК, когда случайно зашла в кабинет, где другой мастер откинул работу в ворох других со словами: «Какая-то антисоветская ерунда». И она сказала: «Дайте посмотреть».

Антисоветского в той работе могло быть только то, что там присутствовал ростовский кордебалет, где я тогда работал на подыгрышах. Текст назывался «Пять монологов о джазе» и был написан в перерыве между номерами варьете в гримерке гостиницы «Ростов». За другое автора хвалить, думаю, было нечего, но так я оказался в ее мастерской заочного отделения ВГИКа, в мастерской Валуцкого и Голубкиной. В именах мастеров я был тогда так же несведущ, как мои товарищи по работе, которые считали ее той самой актрисой и исполнительницей песен в фильме «Гусарская баллада».

Я иногда думал, как бы сложилась моя жизнь, если бы тот мастер откинул мою работу чуть раньше, чем она вошла, или откинул молча, или с другими словами, или если бы она задержалась в коридоре ВГИКа. Написал бы ли я после этого хоть что-нибудь, кроме быстрых нотных партий для альт-саксофона или темок для джем-сейшенов. Возможно, я бы умер в сочинском ресторане жирный от алкоголизма или не умер бы со своими друзьями в Америке, куда они уехали, и до сих пор работал бы водителем грузовика. Она изменила мою жизнь, я продал свой саксофон «Кон» за 650 рублей и стал сценаристом.

Я сидел тогда в ее комнате на Смоленке и не знал, как мне повезло. Я как-то сразу попал в круг ее близких и друзей, пусть не близко, по касательной, в эту квартиру на Смоленке, а потом и на Аэропорте, куда она переехала, и еще не понимал, что мне уникально повезло оказаться в ее жизни или рядом с ней, не только потому, что она взяла на себя заботу обо мне, но и потому, что я попал в среду. Уникальную среду людей и отношений, в которую никогда бы не попал без нее. Ни за какие деньги и коврижки.

Сейчас, когда я общаюсь с молодыми людьми из мира, как они сами называют, киноиндустрии, я их жалею, потому что они этого не знали и не узнают уже никогда, бедные люди. Я ничем не смогу им помочь в этом. У нас сегодня уже нет никакой среды.

За что я ее любил? За этот голос. За внимательность таланта. За то, что отражалось в ее глазах, когда она слушала меня. Весь я, всё, что во мне было, мои слова, тексты, рассуждения, мои невзгоды и радости. Никто так больше не слушал меня. Наверное, так было со всеми, кого она слушала. Внимательность таланта. Даже в том, как она называла моё имя.

Последний раз это произошло за полгода до ее смерти. Когда я обещал ее навестить. Но так и не пришел. Не хотел видеть ее слепой и глухой, она тоже не шибко хотела этого, я это понял. Мы покричали друг дружке в телефон какие-то слова. Что-то о здоровье, о том, что я пишу. Что она прочла большими буквами на планшете. Чьи-то воспоминания. Я понял, что она меня помнит, помнит мою жену, мою дочь. И всё. Теперь остался голос.

Я любил ее за голос, за то, что любила меня.

За то, что взяла меня с собой на Высшие курсы, где ей предложили место директора, а она мне – место лаборанта и комнату в общежитии, где я прожил шесть лет по ее доброй воле вместе с режиссером Дворцевым, который тоже жил там по ее доброй воле, и благодаря этой доброй воле мы сделали с ним два фильма, выигравшие Пальмовую каннскую ветвь в разные годы. За то, что взяла меня в свою мастерскую с Семеном Лунгиным. И за то, что я попал в его дом, где всегда чем-то кормили, и всегда трещина в окне, и была чудесная умная Лиля и много комнат, где можно было наткнуться на кого угодно, на пылкого русского диссидента, на хмурого толстого Пашу, еще просто старшего сына, циничного и угрюмого, в пыльном свитере, на сценаристку Кожушаную, такую талантливую и так рано спившуюся и умершую, за всё оттуда, из этих комнат и стен, что я полюбил и ощущаю в себе до сих пор, тоже ее люблю.

За ее семью и родных, за внука Вовочку, сына Вову, дочь Галю, они так все похожи на нее ее рысьими внимательными глазами, внимательностью таланта, который присутствует в них во всех от нее.