Я много жил… — страница 9 из 94

а или незастопоренной тали. В любую минуту я был готов взбежать по вантам, чтобы обтянуть шкоты топселя, чтобы поставить его или убрать, и при этом делал больше, чем от меня требовалось.

Далее, я в любую минуту был готов к отпору. Я хорошо знал, что никому не должен спускать ни ругани, ни оскорблений, ни покровительственного пренебрежения. При первом же намеке на нечто подобное я буквально взрывался. Из следовавшей затем драки я вовсе не обязательно выходил победителем, однако мой противник убеждался, что характер у меня бешеной кошки и в следующий раз я снова на него наброшусь. Я хотел показать им всем, что не потерплю никаких покушений на мои права. И они поняли, что тому, кто попробует мной помыкать, не избежать драки. А так как свою работу я делал хорошо, то врожденная справедливость вкупе с благоразумным желанием не ввязываться в драку с дикой кошкой вскоре заставила моих товарищей отказаться от покушения на мою независимость. После некоторых трений со мной примирились, и я гордился тем, что меня признали равным не только формально, но и по духу. После этого все пошло прекрасно и плавание обещало быть приятным.

Но в кубрике был еще один человек. Десять скандинавов, я — одиннадцатый, и этот человек — двенадцатый и последний. Мы не знали его имени и называли его Каменщиком. Он был из Миссури — во всяком случае, так он сообщил нам в самом начале плавания, когда почти разоткровенничался. Тогда же мы узнали и еще кое-что. По профессии он был каменщиком. И впервые в жизни увидел соленую воду всего за неделю до появления на шхуне — когда приехал в Сан-Франциско и поглядел на залив. Почему ему в сорок лет вдруг вздумалось пойти в море, было выше нашего понимания, так как, по нашему единодушному мнению, в моряки он никак не годился. И все-таки он отправился в море. Он неделю прожил в матросской ночлежке, а потом его водворили к нам в качестве старшего матроса.

Работать за него приходилось всей команде. Он не только ничего не умел, но и был совершенно не способен чему-нибудь выучиться. Несмотря на все наши старания, он так и не освоил обязанностей рулевого. Вероятно, компас для него был непостижимой, устрашающей вертушкой. Он даже никак не мог понять обозначения на нем сторон света, не говоря уже о том, чтобы определять и выправлять курс. Он так и не постиг, следует ли укладывать канат в бухту слева направо или справа налево. Он был не в состоянии выучиться простейшему приему — помогать себе весом «собственного тела, когда выбираешь снасть. Простейшие узлы и шлаги были выше его понимания, а необходимость лезть на мачту внушала ему смертельный ужас. Однажды капитан и помощник все же заставили его полезть на мачту. Он кое-как вскарабкался до салинга, но там он вцепился в выбленку и замер без движения. Двум матросам пришлось влезть к нему и помочь ему спуститься.

Все это уже было достаточно скверно, но дело тем не ограничивалось. Он был злобным, подлым, двоедушным человеком, лишенным элементарной порядочности. Он постоянно затевал драки, потому что был дюжим силачом. И дрался он по-подлому. В первый раз на борту он подрался со мной в тот день, когда мы вышли в море: ему понадобилось отрезать жевательного табаку, и он взял для этой цели мой столовый нож, а я, решив отстаивать свое достоинство любой ценой, тут же взорвался. Потом он по очереди затевал драку чуть ли не со всеми членами команды. Когда его одежда до того засаливалась, что нам становилось невтерпеж, мы бросали ее в лохань с водой и стояли рядом с ним, пока он ее стирал. Короче говоря, Каменщик был одним из тех гнусных существ, которых нужно увидеть собственными глазами, чтобы поверить.

Я могу сказать только, что он был животным, и мы обходились с ним как с животным. Только теперь, много лет спустя оглядываясь назад, я понимаю, насколько мы были бессердечны. Ведь он был не виноват. Он по самой природе вещей не мог не быть тем, чем был. Он себя не создавал и не мог отвечать за то, каким его создали. Мы же обходились с ним так, словно у него был свободный выбор, и считали его ответственным за то, чем он был и чем ему быть не следовало бы. В результате наше поведение по отношению к нему было столь же гнусным, как он сам. В конце концов мы перестали с ним разговаривать, и последние недели перед его смертью никто из нас не сказал ему ни слова. Он тоже молчал. Эти несколько недель он ходил между нами или лежал на койке в нашем тесном кубрике, скаля зубы в злобной, полной ненависти усмешке. Он умирал и знал это, как знали и мы. Кроме того, он знал, что мы хотим, чтобы он умер. Его присутствие портило нам жизнь, а наша жизнь была сурова и сделала суровыми и нас. И он умер в тесном кубрике, рядом с одиннадцатью людьми, но в таком одиночестве, словно смерть застигла его на дикой горной вершине. Ни одного доброго слова, вообще ни одного слова не было произнесено ни им, ни нами. Он умер животным, как и жил, ненавидя нас и ненавидимый нами.

А затем произошел самый поразительный случай в моей жизни. Его тело вскоре выбросили за борт. Умер он в штормовую ночь, испустив последний вздох, когда мы поспешно натягивали куртки, услышав команду: «Все наверх!» И он был брошен за борт через несколько часов спустя в штормовое утро. Его бренные останки не удостоились ни парусины, ни брусков железа, которые в море принято привязывать к ногам покойника. Мы зашили его в одеяла, на которых он умер, и положили на левый носовой люк борта. К его ногам привязали мешок с углем из камбуза.

Было очень холодно. Наветренная сторона каждой мачты, каждого каната обледенела, а такелаж превратился в арфу, которая пела и стонала под яростными пальцами ветра. Лежащая в дрейфе шхуна кренилась на волнах, и они захлестывали шпигаты и заливали палубу ледяной соленой водой. Мы, матросы, стояли в сапогах и куртках. На руках у нас были рукавицы, но головы мы обнажили из-за присутствия покойника, которого не уважали. Уши у нас мерзли, немели, белели, и мы с нетерпением ждали той минуты, когда тело можно будет сбросить за борт. Но капитан все читал и читал заупокойную службу. Он открыл молитвенник не на той странице и читал без всякого толку, а мы обмораживали уши и злились на это последнее испытание, которому мы подвергались из-за беспомощного трупа. Как и в начале, так и в конце у Каменщика все шло не так. В конце концов сын капитана, не выдержав, вырвал книгу из трясущихся рук старика и нашел нужное место. И снова зазвучал дрожащий голос капитана. И раздалась заключительная фраза: «И тело будет предано морю». Мы приподняли крышку люка, Каменщик скользнул за борт и исчез.

Вернувшись в кубрик, мы произвели генеральную уборку, вымыли койку покойника и уничтожили все его следы. По морским законам и обычаям нам следовало собрать его вещи и передать их капитану, который потом продал бы их нам же с аукциона. Ни одна его вещь никого из нас не прельстила — мы выбросили их на палубу, а потом за борт, вслед за трупом, в последний раз скверно обойдясь с тем, кого мы так ненавидели. Да, это бегло грубо, согласен, но жизнь, которую мы вели, тоже была грубой, и мы были такими же грубыми, как она.

Койка Каменщика была удобней моей. На нее просачивалось меньше воды с палубы, а свет фонаря падал так, что можно было читать лежа. Это было одной из причин, почему я перебрался на его койку. Другой причиной была гордость. Я видел, что остальные матросы суеверны, и хотел показать им, что я смелее их. Добившись, что они признали меня равным, я таким способом доказал бы свое превосходство над ними. О, юношеская надменность! Но довольно об этом. Мое намерение привело остальных в ужас. Они по очереди предупреждали меня, что за всю историю мореплавания не было случая, чтобы матрос занял койку покойника и дожил до конца плавания. Они приводили пример за примером из собственного опыта. Я упрямо стоял на своем. Тогда они принялись упрашивать и уговаривать меня, что очень льстило моей гордости — значит, я им нравился и моя судьба их заботила. Все это только утвердило меня в моем безумии. Я перебрался на койку покойника и, лежа на ней, всю вторую половину дня и весь вечер слушал пророчества о том, какое жуткое меня ждет будущее. Заодно рассказывались истории об ужасных смертях и зловещих призраках, наводившие на нас страх, хотя мы это не показывали. Наслушавшись этих рассказов, я назвал их чепухой, повернулся на бок и заснул.

Без десяти двенадцать меня разбудили, и в двенадцать, одевшись, я уже вышел на палубу, чтобы сменить разбудившего меня матроса. Когда корабль дрейфует возле лежбищ, на вахте ночью стоит только один человек, а смена происходит каждый час. Ночь была темной, хотя непроглядной я бы ее не назвал. Шторм утихал, и тучи редели. Было полнолуние, и хотя луна оставалась невидимой, ее смутное сияние проникало сквозь их покров. Я расхаживал взад и вперед по палубе, все еще находясь под впечатлением событий этого дня и жутких матросских историй, и все же могу утверждать, что никакого страха я тогда не испытывал. Я был крепким молодым животным, а к тому же вполне соглашался с Суинберном в том, что мертвые не воскресают. Каменщик был мертв, и на этом все кончалось. Он никогда не восстанет из мертвых — во всяком случае, на палубе «Софи Сазерленд». Ведь он находился в океанской пучине далеко от того места, где сейчас дрейфовала наша шхуна, а скорее всего он уже покоился в желудках полдесятка акул. Но у меня из головы не выходили рассказы о привидениях, и я начал размышлять о мире духов. Я пришел к выводу, что души умерших, если они действительно бродят по земле, должны сохранять ту доброту или злобу, которая отличала их при жизни. Согласно этой гипотезе (только я-то с ней не был согласен) дух Каменщика не мог не быть таким же гнусным и подлым, каким при жизни был он сам. Впрочем, убежденно подумал я, его духа не существует.

Несколько минут я расхаживал, занятый этими мыслями, как вдруг, посмотрев от левого борта на нос, я подскочил как ужаленный и в ужасе бросился на корму к капитанской каюте. От моей юной надменности и холодной логики не осталось и следа. Я увидел привидение! В смутном свете на том самом месте, где мы сбросили покойника в море, я увидел неясную трепещущую фигуру. Она была шести футов в высоту, узкая и столь разреженной субстанции, что я различал сквозь нее паутину снастей фок-мачты.