Я не боюсь летать — страница 15 из 65

[97]. Наконец мне попался путеводитель, переплетенный в библиотеке, с английским и немецким текстами на разворотах, с желтеющей дешевой бумагой, черно-белыми фотографиями и старым готическим шрифтом. Издан путеводитель был в 1937 году, и через каждый десяток страниц абзац, фотография или небольшой текстовый блок кто-то заклеил бумагой. Эти бумажные квадратики оказались прилеплены так надежно, что не удавалось отодрать даже хотя бы уголок, но как только я увидела эти заплатки, тут же поняла – не успокоюсь, пока их не отклею и не узнаю их тайну.

Я взяла книгу с собой вместе с четырьмя другими, чтобы библиотекарша ничего не заподозрила, и понеслась домой, где поставила на горелку чайник и принялась отклеивать заплатку в пару из носика.

Интересно узнать, что́ цензор счел необходимым подвергнуть цензуре.


Фотография амфитеатра во всем его величии: на ветру полощутся флаги, руки взлетают в нацистском приветствии, сотни маленьких световых точек, представляющих арийские головы или, может быть, арийские мозги.


Пассаж, описывающий амфитеатр как «одно из монументальных сооружений Третьего рейха, испалинский [так] театр на открытом воздухе, имеющий целью объединить соотечественников-германцев в праздничные и торжественные часы в общем настроении преданности фатерланду и подчинения природе».


Абзац, описывающий ныне разбитый и тряский Autobahn Гейдельберг – Франкфурт как «испалинское [так] и монументальное творение Нового века, обещающего так много».


Абзац, описывающий Германию как «страну, к которой благосклонны боги, страну, стоящую в первых рядах среди великих и сильных держав…»


Фотография главного зала университета со свастиками, свисающими с каждой готической арки…


Фотография mensa[98] со свастиками, свисающими с каждой римской арки.


И так далее на протяжении всей книги.

Я впала в приступ бешенства и нравственного негодования. Села за свой стол и нацарапала свирепую колонку о честности, бесчестии и всемогущей истории. Я взывала к истинам, которые превыше красоты, к истории, которая превыше красоты, и честности, которая превыше всего. Я кипела, брызгала слюной и фонтанировала эмоциями. Указывала на оскорбительные заплатки в путеводителе как на пример всего, способного вызывать омерзение в жизни и искусстве. Они как викторианские фиговые листики на греческих скульптурах, как одежды девятнадцатого века, намалеванные на эротических фресках кватроченто. Я вспомнила и о том, как Рёскин сжег картины Тернера[99], изображающие венецианские бордели, и то, как правнуки Босуэлла[100] старались замарать наиболее непристойные пассажи в его дневниках, и сравнила это с тем, как немцы пытаются отрицать собственную историю. Такие грехи забвения! Но подобное бессмысленно! Ничто человеческое не должно отрицаться. Даже если оно невыразимо уродливо, мы и тогда могли бы извлечь из этого урок. Разве нет? Для меня тут сомнений нет. Истина освободит нас.

На следующее утро я в ярости натюкала двумя пальцами заметку и понеслась в город к Хорсту. Оставив бумажку, я тут же ушла. Три часа спустя он позвонил мне.

– Вы и вправду хотите, чтобы я перевел текст? – спросил он.

– Да, – сказала я и, вспыхнув от бешенства, принялась напоминать ему, что он обещал обходиться с моими текстами без цензуры.

– Я сдержу слово, – сказал он, – но вы молоды и не понимаете немцев.

– Что значит – не понимаю?

– Немцы любили Гитлера, – тихо сказал он. – Если бы они были честны, то вам не понравились бы их слова. Двадцать пять лет они лгали. Они никогда не оплакивали своих мертвецов и никогда не оплакивали Гитлера. Они чувства прятали в сундуках. Пусть они сами и не понимали собственных чувств. Если бы они были честными, то вам это не понравилось бы больше, чем лицемерие.

Потом он начал мне рассказывать, что значило быть корреспондентом во времена Гитлера. Квазивоенная должность, и все новости цензурировались сверху. Журналисты знали много всего, держащегося в тайне от публики, и соглашались скрывать эти сведения. Они знали о концентрационных лагерях и депортациях. Они знали, но продолжали участвовать в пропаганде.

– Но как можно поступать так? – закричала я.

– А как мы могли не повиноваться?

– Вы могли бы покинуть Германию, присоединиться к Сопротивлению, вы могли бы сделать хоть что-нибудь!

– Но я не родился героем и не хотел становиться беженцем. Журналистика осталась моей профессией.

– И что?!

– Я только хочу сказать, большинство людей не герои и большинство людей нечестны. Я не хочу сказать, что мы хорошие и достойны восхищения. Я только сообщаю, что я такой же, как и большинство людей.

– Но почему? – завопила я.

– Потому что так оно и есть, – подвел итог он. – И объяснять тут нечего.

Ответа у меня не было, и Хорст это понимал. Я стала спрашивать себя: может, и я ничем не отличаюсь от большинства людей? Проявила бы я больше героизма, чем он? Думала о том, сколько времени мне понадобилось, чтобы прекратить сочинять умные колонки о разрушенных замках, аккуратные маленькие сонеты о солнечных закатах, птицах и фонтанах. Я оказалась бесчестной и без фашизма. Даже без фашизма я подвергала себя цензуре. Не позволяла себе писать о том, что меня действительно трогало: о моих неприязненных чувствах к Германии, о моем браке, не принесшем счастья, о сексуальных фантазиях, о моем детстве, о негативном отношении к родителям. Собственно, и без фашизма быть честной дьявольски трудно. Даже без фашизма я наклеивала заплатки на определенные области своей жизни и упрямо отказывалась смотреть на них. И тогда я решила, что не буду лицемерить по отношению к Хорсту, пока не научусь быть честной с собой самой. Может быть, наши грехи забвения не равновелики, но импульс в обоих случаях одинаковый. Пока я не смогу представить в письменном виде доказательства собственной честности, какое право имею злиться на его бесчестность?

Статья вышла в том виде, в каком я ее написала. Хорст сделал точный перевод. Я думала, Гейдельберг взорвется, как вулкан, но писатели сильно преувеличивают важность своих трудов. Ничего не случилось. Несколько знакомых сделали иронические замечания касательно моей склонности принимать все близко к сердцу. И больше ничего. Я спрашивала себя, а читает ли кто-нибудь «Heidelberg Alt und Neu». Может, его никто и не читал. Мои колонки уподобились отправке писем во время забастовки почтовиков или ведению тайного дневника. Я думала, поднимется страшный шум, но никто даже глазом не моргнул. Весь этот Sturm und Drang[101] закончился пшиком. Все равно что печатать стихи.

5Будни и блудни конгресса сновидений

Меня зовут Айседора.

Я сажусь в самолет, чтобы лететь.

Национальные авиалинии

Председательствует на заседании доктор Гудлав. В сыром подвале университета, в амфитеатре без окон, с грохочущими деревянными креслами Адриан, напяливший на себя официальную английскую вежливость и ту же дырявую рубаху, четко выговаривает слоги английские слушателям многоязычным, рассевшимся здесь и там в зале.

Он выглядит как Христос на Тайной вечере. Справа и слева от него строго одетые аналитики в галстуках и пиджаках. Он с серьезным видом наклоняется к микрофону, сосет свою трубку и подводит итог прошедшей части заседания, которую мы пропустили. Одна его голая нога покачивается туда-сюда – к публике и от нее, а поношенная сандалия стоит на полу под столом.

Я сказала Беннету, что хочу сидеть сзади, поближе к двери и как можно дальше от тепла, генерируемого Адрианом. Беннет смотрит на меня кислым взглядом, означающим, что его это не устраивает, и шествует вперед, где усаживается рядом с крашеной делегаткой из Аргентины.

Я сижу в последнем ряду, уставившись на Адриана. Адриан смотрит на меня. Он посасывает свою трубку так, словно посасывает меня. Волосы падают ему на глаза. Он откидывает их назад. Мои волосы падают мне на глаза. Я откидываю их назад. Он посасывает свою трубку. Я посасываю его воображаемый член. Наши глаза словно связаны тоненькими лучами, как в космическом комиксе. Тоненькие тепловые волны словно соединяют наши чресла, как в порнографическом комиксе.

А может, он вовсе не на меня смотрит?

– …конечно, еще остается проблема полной зависимости претендента от его аналитика, – говорит аналитик слева от Адриана.

Адриан усмехается, глядя на меня.

– …полной зависимости, смягченной только адекватным восприятием реальности претендентом, которое – восприятие – с учетом кафканской атмосферы института может на самом деле быть довольно далеким от реального положения дел…

Кафканской? Я всегда считала, что нужно говорить «кафкианской».

Наверное, я первый в истории медицины случай менопаузы в двадцать девять лет. У меня прилив. У меня такое ощущение, будто лицо запунцовело, сердце стучит, будто мотор спортивной машины, щеки словно проколоты тысячей тонюсеньких акупунктурных иголочек. Вся нижняя часть тела словно разжижилась и медленно стекает на пол. Речь уже идет не о том, что у меня мокро в трусиках – я вся растворяюсь.

Я хватаю свой блокнот и начинаю выводить каракули.

«Меня зовут Айседора Зельда Уайт Столлерман Уинг, – пишу я, – а мне бы хотелось быть Гудлав».

Вычеркиваю написанное.

А потом я пишу:

Адриан Гудлав

Доктор Адриан Гудлав

Миссис Адриан Гудлав

Айседора Уинг-Гудлав

Айседора Уайт-Гудлав

Айседора Гудлав

А. Гудлав

Миссис А. Гудлав

Госпожа Айседора Гудлав

Айседора Уинг-Гудлав, член Ордена Британской империи


Сэр Адриан Гудлав

Айседора и Адриан Гудлав

желают вам