Я не боюсь летать — страница 32 из 65

упила белые ворсистые ковры из Греции, прежде чем их стали импортировать все магазины. Она обнаружила кованые светильники для ванной, имеющие форму цветов, опередив всех этих «педерастичных декораторов», как она их презрительно называла.

У нее были изголовья кровати под старинную латунь, и жалюзи в цвет обоям, красные и розовые полотенца в ванной, когда красное и розовое все еще считалось авангардным сочетанием. Страх перед заурядностью сильнее всего проявлялся в ее одежде. Когда мы, четверо сестер, подросли, мать с отцом часто ездили по делам, и она везде покупала необычные штучки. В театр она надевала китайскую шелковую пижаму, кольца для пальцев ног, купленные на Бали, сандалии и сережки с висюльками в виде нефритовых будд. Когда шел дождь, она брала промасленный солнцезащитный зонтик из рисовой бумаги и штаны тореадора из японских ногтетканных гобеленов[203]. В какой-то момент взросления я вдруг поняла, что моя мать предпочтет выглядеть сумасшедшей уродиной, игнорируя образ заурядной красавицы. Ей это нередко удавалось. Она высокая, худая как жердь женщина с высокими скулами и длинными рыжими волосами, а странные наряды и непомерная любовь к косметике делали ее похожей на персонаж Чарльза Адамса[204]. Мне же, естественно, хотелось иметь мамочку химическую блондинку в норковой шубе и чтобы она играла в бридж; в худшем случае я была готова согласиться на невысокую брюнетку, члена родительского комитета, в больших очках и туфлях «прощай, молодость».

– Не могла бы ты надеть что-нибудь другое? – взмолилась я, когда она одевалась, собираясь идти в школу на родительский день: гобеленовые тореадорские штаны, розовый свитер от Пуччи[205] и мексиканское серапе[206]. (Может быть, моя память и преувеличивает, но общая картина верна.) Я была в седьмом классе, самый разгар моей страсти ко всему заурядному.

– А что тебе не нравится в моей одежде?

Да в ней все мне не нравилось! Я бросилась в шкаф в тщетных поисках чего-нибудь заурядного. Фартук! Халат! Свитер с юбкой ангорской шерсти! Хоть что-нибудь, пригодное для рекламного щита с изображением матушки Бетти Крокер[207], Матери с большой буквы «М». В шкафу воняло «Джоем» и нафталином. Тут были бархатные пелерины с вырезом, боа, утыканные перьями, замшевые слаксы, хлопковые кафтаны ацтеков, шелковые японские кимоно, твидовые ирландские бриджи, но ничего похожего на свитер с юбкой ангорской шерсти.

– Я просто хочу, чтобы ты надела что-нибудь попроще, – робко сказала я, – что-нибудь такое, чтобы люди не глазели.

Она сердито посмотрела на меня и выпрямилась во всю свою высоту – пять футов и десять дюймов.

– Ты стыдишься собственной матери? Если так, то мне тебя жаль, Айседора. Правда, жаль. В заурядности нет ничего хорошего. Люди не будут тебя уважать, если ты заурядна. В конечном счете идут за людьми, которые выделяются из общей массы, уверенными в собственном вкусе, которые не присоединяются к стаду. Еще узнаешь. Ты ничего не добьешься, если уступишь напору стадной вульгарности… – И мы поехали в школу в такси, оставляя за собой запахи «Джоя», и, фигурально говоря, на ветру трепыхались мексиканские бахромки.

Когда я думаю обо всей энергии, впустую потраченной артистической агрессии, которую моя мать направляла в страсть к эксцентричным одеждам и новым вариантам интерьера, я жалею, что она не стала успешной художницей. Три поколения неудавшихся художников: мой дед, трахавший натурщиц, проклинавший Пикассо и упрямо писавший в стиле Рембрандта, мать, оставившая поэзию и высокую моду ради претенциозных одеяний и маниакальной переделки интерьеров, сестра Ранди, которая относилась к беременности, словно это новая, ею изобретенная форма искусства, и последовавшие за нею, как верные ученицы, Лала и Хлоя.

Нет ничего злее, чем неудавшийся художник. Энергия остается, но, не имея выхода, он взрывается огромными черными вспышками ненависти, от которых на всех внутренних окнах души остается сажа. Хотя успешные художники подчас бывают ужасны, нет ничего более жестокого, чем художник неудавшийся. Мой дедушка, как я уже сказала, писал поверх холстов матери, вместо того чтобы покупать новые. На какое-то время она переключилась на поэзию, чтобы спастись от него, но потом встретила моего отца, который был сочинителем песен и воровал у нее образы, чтобы использовать в своих стихах. Художники ужасны. «Никогда, никогда не связывайся с мужчиной, который хочет стать художником», – говорила моя мать, а уж она-то тут знала толк.

Другие не лишенные интереса побочные сведения состоят в том, что и моя мать, и дед умеют сводить на нет усилия любого, кто, кажется, получает удовольствие от какой-либо работы или добивается в ней умеренных успехов. Есть, скажем, средней руки романист, который дружит с моими родителями. Он написал четыре романа, ни один из которых не стал новым словом в стилистике, ни один не стал бестселлером, ни один не завоевал никаких премий, но он тем не менее, кажется, вполне доволен собой и, кажется, наслаждается положением мудреца местного масштаба на коктейлях и преподавателя литературы в каком-то третьестепенном колледже в Нью-Джерси, название коего я запамятовала. Может, он и в самом деле любит писать. Некоторым странным людям это нравится.

– Не понимаю, как он их вымучивает, – говорит моя мать, – такой заурядный писатель. Он не глуп, себе на уме… – Моя мать никогда не назовет человека «умным»; «не глуп» – на большее она не согласна. – Но он такая заурядность, и ни один из его романов на самом деле не принес ему денег.

Вот в этом-то все и дело! Моя мать может сколько угодно заявлять, что превыше всего для нее оригинальность, но на самом деле превыше всего для нее деньги и призы. Более того, все ее замечания о других художниках подразумевают, что нет никакого смысла из кожи вон лезть ради тех жалких призов, что они получают. Вот если бы ее приятель-романист получил Пулитцера или Национальную книжную премию или продал книгу в Голливуд, тогда – да. Она, конечно, все равно стала бы занижать его достоинства, но на лице у нее читалось бы уважение. С другой стороны, скромный труд для нее ничего не значит, как и внутренние открытия или удовольствие от процесса. Ничего. Неудивительно, что с таким отношением она обратилась к интерьерам.

Относительно ее интереса к хищничеству тоже есть что сказать. Начала она, я думаю, с обычного для тех дней коммунизма, каким страдают члены студенческих лиг в провинциальных колледжах на факультетах искусств, но постепенно, по мере того как достаток и атеросклероз стали побеждать ее, она обратилась к собственной религии, которая на две части состояла из Роберта Ардри и на одну – из Конрада Лоренца.

Не думаю, что Ардри или Лоренц имели какое-то отношение к тому, что она им приписывала, но проповедовала мать нечто вроде неогоббсианства[208], в котором доказывается, что жизнь отвратительная, подлая, жестокая и короткая; страсть к положению, деньгам и власти универсальна; территориальность – проблема инстинктивная; а эгоизм есть главный закон жизни. «Не перевирай, что я говорю, Айседора; даже то, что люди называют альтруизмом, – всего лишь другое название эгоизма».

Естественно, подобный подход препятствовал любой возможности творческого и бунтарского самовыражения:

1. Я не могла быть хиппи, потому что моя мать уже одевалась как хиппи.

2. Я не могла бунтовать против иудаизма, потому что у меня не было никаких прав на бунт.

3. Я не могла ругать еврейку-мать, потому что проблема была глубже, чем еврейство или материнство.

4. Я не могла быть художником из страха, что мои полотна замажут.

5. Я не могла быть поэтом из страха, что меня вымарают.

6. Я не могла быть никем другим, потому что это было заурядностью.

7. Я не могла быть коммунисткой, потому что там уже побывала моя мать.

8. Я не могла быть бунтарем (или по меньшей мере парией), даже выйдя замуж за Беннета, потому что моя мать сказала бы, что это «по крайней мере незаурядно».

Какие же для меня оставались возможности? В каком маленьком уголке могла я реализовать то, что так самонадеянно называла жизнью? Я чувствовала себя, как дети родителей-наркоманов, которые становятся закоренелыми обывателями. Я могла, пожалуй, отправиться по Европе с Адрианом Гудлавом и вообще никогда не возвращаться домой в Нью-Йорк.


И тем не менее… у меня есть еще и другая мать. Она высокая и стройная, но щеки у нее мягче, чем вербные соцветия, и когда я утыкаюсь лицом в ее шубу на пути домой, то чувствую, что мне не грозит никакое зло. Она учит меня названиям цветков. Она обнимает и целует меня после маленькой драчки на детской площадке с сыном психиатра, хватает мой новый английский трехколесный велосипед и пускает его с горки в ограду детской площадки. Она сидит со мной по вечерам, слушая сочинения, которые я написала для школы, и считает меня лучшим писателем в истории, хотя мне всего восемь лет. Она смеется над моими шутками, словно я Милтон Берл, Граучо Маркс и Ирвин Кори в одном флаконе[209]. Она водит меня, Ранди, Лалу и Хлою на каток на озере в Сентрал-парке с десятью нашими друзьями, и, пока все другие матери сидят дома и играют в бридж, а за детьми посылают своих горничных, она замерзающими пальцами зашнуровывает на нас ботинки, потом надевает коньки и вместе с нами катается по озеру, указывая на опасные места (тонкий лед), учит нас делать восьмерки, смеется и болтает, а щеки ее розовеют от холода. Я так горжусь ею!

Мы с Ранди хвастаемся подружкам: мол, наша мать с длинными пушистыми волосами и огромными карими глазами такая молодая, что ей не нужна косметика. Она не старая ворчунья, как другие матери. Она носит водолазки и лыжные рейтузы, как и мы. Она подвязывает длинные волосы бархатной ленточкой, как и мы. И мы даже матерью ее не называем, потому что с ней так здорово. Она ни на кого не похожа.