Я не боюсь летать — страница 33 из 65

В мой день рождения (26 марта, Овен, Праздник весны) я просыпаюсь и обнаруживаю, что моя комната превратилась в беседку. Вокруг кровати стоят вазы с нарциссами, ирисами, анемонами. На полу горы подарков в самых удивительных подарочных упаковках, украшенных бумажными цветами. Тут и пасхальные яйца, раскрашенные матерью на манер яиц Фаберже. Тут и коробки с шоколадными конфетами и леденцы с начинкой («чтобы год был сладким», – говорит она, обнимая меня) и, как всегда, огромная поздравительная открытка, раскрашенная акварелью, на которой изображена я во всей своей славе: самая красивая маленькая девочка в мире – длинные светлые волосы, голубые глаза и огромные букеты в руках. Мать льстит мне, идеализирует – или она и в самом деле видит меня такой? Я рада и озадачена. Для нее я и вправду самая красивая девочка в мире, да? Или нет? А как же тогда быть с моими сестрами? И почему она иногда так кричит на меня, что потолок, кажется, готов обвалиться?

Моя другая мать никогда не кричит, и всем, что у меня есть, я обязана ей. В тринадцать я хожу с ней по всем художественным музеям Европы и ее глазами вижу грозы Тернера, небеса Тьеполо, стога сена Моне, памятник Бальзаку, изваянный Роденом, «Весну» Боттичелли и «Мадонну в скалах» да Винчи. В четырнадцать я на день рождения получаю «Избранные стихи» Эдны Сент Винсент Миллей, в пятнадцать – Э. Э. Саммингса[210], в шестнадцать – Уильяма Батлера Йейтса[211], в семнадцать – Эмили Дикинсон, а в восемнадцать мы с матерью, рассорившись, не разговариваем. Она знакомит меня с Шоу, Колетт, Оруэллом, Симоной де Бовуар. Она яростно спорит со мной за обеденным столом о Марксе. Дает мне уроки балета и игры на фортепиано, каждую неделю покупает билеты в Нью-Йоркскую филармонию, хотя мне там скучно, и большую часть времени я провожу в женском туалете, намазывая свои тринадцатилетние губы помадой от «Ревлон» с розоватым блеском.

Каждую субботу я посещаю художественную школу, и мать в пух и перья критикует мои рисунки. Она направляет мою карьеру так, словно это ее собственная, – сначала я должна освоить рисунок моделей и гипсовых форм углем, потом натюрморты, пастель и наконец – масло. Когда я поступаю в школу музыки и искусств, мать просматривает со мной мои работы, провожает меня на экзамен, приободряет, когда я повторяю ей вопросы. Когда я решаю, что хочу быть не только художником, но и доктором, она начинает покупать мне книги по биологии. Когда я начинаю писать стихи, она выслушивает каждое стихотворение и хвалит так, словно я – Йейтс. Вся моя подростковая болтовня кажется ей прекрасной. Все мои рисунки, поздравительные открытки, карикатуры, плакаты, масляные полотна для нее – предвестие будущей славы. Ни у одной девочки не может быть более преданной матери, более заинтересованной в том, чтобы ее дочь стала цельной личностью, стала, если будет на то ее желание, художницей. Так почему же я так злюсь на нее? Почему же она все время дает мне понять, что я всего лишь пятая копирка с нее? Что у меня никогда не было собственной мысли? Что я не свободна, не независима, что у меня нет лица?

Возможно, причиной моей ярости, настоящим ящиком Пандоры был секс. Моя мать верила в свободную любовь, в танцы нагишом в Буа-де-Болонь, в танцы на греческих островах, в исполнение обрядов весны. Нет, конечно, ни во что такое она не верила, иначе она бы никогда не сказала, что мальчишки не будут меня уважать, если я «не дам им понять, какая я неприступная». Что мальчишки не будут за мной бегать, если я «стану выставлять напоказ свои чувства», что мальчишки не будут мне звонить, если я «зарекомендую себя дешевкой».

Секс. Я была в ужасе от того, какое огромное влияние оказывает он на меня. Вся эта энергия, возбуждение, способность сводить меня с ума! Как быть с этим? Как совместить с моей «неприступностью»?

Мне ни разу не хватило мужества спросить у матери напрямую. Я чувствовала, что, несмотря на все ее богемные настроения, к сексу она относится неодобрительно, что разговоры о сексе для нее табу. А потому я обратилась к Д. Г. Лоуренсу и «Любви без страха»[212] и «Взрослению в Самоа». Маргарет Мид не очень мне помогла. Что общего у меня со всеми этими дикарями? Конечно, много чего, только в то время я этого не понимала. Юстас Чессер, доктор медицины, хорош своими подробностями – «Как заниматься сексом», введение, предварительная игра, релаксация – но он, похоже, ничего не знал о моей нравственной дилемме. Кто же пояснит, как далеко можно зайти? пускать его ручонку под бюстгальтер или только снаружи? пускать его под трусики или только снаружи? пускать его в рот или только снаружи? когда глотать и глотать ли вообще? Все так сложно. А для женщин все казалось еще сложнее. Я думаю, главным образом я была зла на мать потому, что она не научила меня быть женщиной, не научила, как примирить непреходящий зуд у меня в вагине с зудом в моей голове.

И потому я узнавала о женщинах от мужчин. Я смотрела на них глазами писателей-мужчин. Я, конечно, не думала о них как о писателях-мужчинах. Я думала о них как о писателях, как об авторитетах, богах, которые знают истину и которым можно доверять.

Естественно, верила всему, что они говорили, даже если из их слов следовало, что я существо второго сорта. Я узнала, что такое оргазм от Лоуренса, надевшего на себя маску леди Чаттерлей. От него я узнала, что все женщины поклоняются Фаллосу – именно так, с большой буквы, писал он это слово. От Шоу – что женщины никогда не могут быть художниками, от Достоевского – что у них нет религиозных чувств, от Свифта и Попа – что у них слишком сильны религиозные чувства, а потому они никогда не могут быть рациональны, от Фолкнера я узнала, что они – земные матери и настроены на ритмы луны, приливов и урожаев, от Фрейда я узнала, что у них дефектное суперэго и они «неполноценны», потому как у них отсутствует то единственное в этом мире, что достойно владения, – пенис.

Но какое все это имело отношение ко мне, которая ходила в школу и получала отметки выше, чем парни, по субботам рисовала натюрморты в художественной школе, а по вечерам редактировала школьную газету (редактор художественной части; главным редактором никогда не была девушка, хотя нам тогда и в голову не приходило спросить: а почему?)? Какое отношение луна, приливы, земное материнство и поклонение лоуренсовскому Фаллосу имеет ко мне и моей жизни?

Я познакомилась с первым «Фаллосом», когда мне было тринадцать лет и десять месяцев, на зеленом, цвета авокадо диване в гостиной моих родителей в тени дерева авокадо, выращенного моей помешавшейся на авокадо матерью из косточки. «Фаллос» принадлежал Стиву Эплбауму, ему оставался год до окончания школы, и он специализировался на искусстве, я же только перешла в старшие классы и тоже специализировалась на искусстве. У «Фаллоса» снизу оказался поразивший меня абстрактный рисунок из синих прожилок на бархатно-синей, в духе Кандинского, поверхности. Задним умом я понимаю, что это был достойный образец, конечно обрезанный и огромный, хотя что такое огромный, когда у тебя нет системы координат? И жил он собственной впечатляющей жизнью. Как только он начал проявлять свое друмлиноподобное[213] присутствие под молнией легких брюк Стива, когда мы тискались и, как кто-то сказал, «петтинговали ниже пояса», тот расстегнул молнию и одной рукой – другая была у меня под юбкой, в моей вагине, – извлек из-под нескольких слоев – трусы, фалды синей рубашки от «Брукс-бразерс», холодная, сверкающая металлическая ширинка-молния – здоровенную синеватую штуковину. Потом я окунала правую руку в вазу с розами любящей цветы мамочки и, увлажнив пальцы водой и соком из стебельков, принималась ритмически дергать член Стива. Как именно я это делала? Тремя пальцами? Ухватившись всей рукой? Наверное, поначалу я делала это неумело, зато потом стала большим специалистом. Он в экстазе (но контролируемом экстазе – мой отец в столовой неподалеку смотрел телевизор) откидывал назад голову и кончал на фалды своей рубашки от «Брукс-бразерс» или на платок, которым обзавелся для этой цели. Технику я подзабыла, но ощущение осталось. Отчасти ощущение взаимности (баш на баш, а точнее, клитор на баш), но еще и власти. Я знала: то, что я делаю, дает мне определенную власть над ним (ни рисование, ни сочинительство и рядом с этим чувством власти не лежали). А потом и я тоже кончала, может, и не так, как леди Чаттерлей, но это было что-то.

К концу нашей идиллии Стив, которому было тогда семнадцать, при моих четырнадцати, захотел, чтобы я «взяла в рот».

– Что, так и правда делают?

– Конечно, – сказал он как можно небрежнее.

И пошел к книжному шкафу родителей в поисках Вана де Вельде[214], тщательно спрятанного за «Шедеврами Ренессанса». Но для меня подобное оказалось слишком. Я даже сказать это не могла. К тому же побоялась от этого забеременеть. А может, мой отказ был каким-то образом связан с продолжающимся социальным образованием, которым пичкала меня мать наряду с историей искусств. Стив жил в Бронксе. Я – в двухуровневой квартире на Сентрал-парк-уэст. Если я буду поклоняться «Фаллосу», то уж никак не бронксскому. Может, фаллосу из Саттон-Плейса?[215]

В конечном счете я простилась со Стивом и перешла на мастурбацию, голодание и поэзию. Я все время повторяла себе, что мастурбация хотя бы позволяет оставаться чистой. Стив продолжал обхаживать меня, дарил флаконы «Шанели № 5», пластинки Фрэнка Синатры и красиво выписанные цитаты из стихотворений Йейтса. Он звонил всякий раз, когда выпивал, и в течение следующих пяти лет поздравлял меня с днем рождения. Неужели я завоевала такую его преданность всего лишь тем, что отдрочила ему несколько раз?

Но я тем временем искупала вину за потакание собственным страстям, проходя некое религиозное обращение, включавшее голодание (я отказывала себе даже в воде), изучением «Сиддхартхи»