[216] и потерей двадцати фунтов (а вместе с ними и моих месячных). А еще у меня пошли по всему телу чирьи, почище, чем у Иова[217], и мне пришлось впервые отправиться к дерматологу – немке, беженке, которая сказала запомнившуюся мне фразу: «Кожа есть зеркал душа» – и отправила меня к первому из многочисленной череды моих психиатров – маленькому доктору по имени Шрифт.
Доктор Шрифт, тот самый, который летел с нами в Вену, был последователем Вильгельма Штекеля[218] и шнурки не завязывал, а засовывал в туфли. Не знаю, было ли это частью метода Штекеля или нет. В доме на Мэдисон-авеню, где располагался его кабинет, были очень темные и узкие коридоры с золотистыми обоями с изображениями морских раковин – такие можно увидеть в ванной старых домов в Ларчмонте[219]. В ожидании лифта я глазела на обои и спрашивала себя, сколько сумел сэкономить владелец на покупке остатков обоев для ванной. Других причин оклеивать вестибюль обоями с золотыми раковинами и крохотными розовыми рыбками я не видела. У доктора Шрифта имелись две репродукции с картин Утрилло и одна – Брака[220]. Это был мой первый психоаналитик, а потому я не знала, что это стандартные репродукции, одобренные Американской ассоциацией психиатров. В кабинете у него стояли модерновый стол, тоже одобренный ААП, и коричневатая кушетка с навязчивым маленьким резиновым ковриком в ногах и жесткой клинообразной подушкой, покрытой бумажной салфеткой. Он утверждал, что лошадь, которая мне снится, – это мой отец. Мне было четырнадцать, и я изводила себя голоданием до смерти в наказание за ручной секс на диване моих родителей с шелковой обивкой цвета авокадо. Он утверждал, что гроб, который мне снится, – моя мать. По какой причине у меня прекратились месячные? Загадка. Потому что я не хочу быть женщиной. Потому что это слишком трудно. Потому что Шоу говорит – невозможно быть женщиной и художником. Он говорит, что жизнь уходит на рождение и воспитание детей. А я хочу быть художником. Только этого всегда и хотела.
Потому что я бы в те времена не знала, как это сказать, но ощущение пальца Стива в моей вагине было мне приятно. И в то же время я знала, что это мягкое, расслабляющее чувство – мой враг. Если я сдамся, то мне придется проститься с другими вещами, которых я хотела. В четырнадцать лет я твердо сказала себе: «Тебе придется выбирать». Иди в монастырь. И вот я, как все добрые монахини, мастурбировала. «Я освобождаю себя от власти мужчин», – думала я, засовывая в себя поглубже два пальца каждую ночь.
Доктор Шрифт меня не понимал. «Фы должен принять тот факт, что фы женщин», – шипел он из-за кушетки. Но в четырнадцать лет в положении женщины я видела одни недостатки. Я мечтала об оргазмах, какие испытывала леди Чаттерлей. Почему луна не бледнела и приливные волны не растекались по поверхности земли? Где был мой егерь? Быть женщиной это сплошные неприятности – так считала я тогда.
Я бродила по музею «Метрополитен» в поисках хоть одной женщины-художника, чтобы она указала мне путь. Мэри Кассат?[221] Берта Морисо?[222] Ну почему так много женщин-художников, отказавшихся иметь детей, потом не могли рисовать ничего иного, кроме матерей и детей? Безнадежно. Если ты женщина и не обделена талантом, жизнь для тебя становилась ловушкой, независимо от того, какой путь выбран. Ты либо погрязала в семейной жизни, выискивая отдохновение в фантазиях типа Уолтера Митти[223], либо, отказываясь от семейной жизни, тосковала по ней в своем искусстве. От женской участи ты никуда не могла убежать. Конфликт в крови.
Ни моя хорошая мать, ни моя плохая мать не в силах помочь мне разрешить дилемму. Плохая мать говорила мне, что если бы не я, то она стала бы знаменитым художником, а хорошая мать обожала и не отдала бы меня ни за какие сокровища на свете. Тому, чему я научилась от нее, я научилась по примеру, а не по увещеваниям. И урок был очевиден: быть женщиной означало стать загнанной, разочарованной и неизменно рассерженной. Означало быть разделенной на две непримиримые половины.
– Может быть, ты добьешься в жизни большего, чем я, – говорила моя хорошая мать. – Детка, тебе удастся и то и другое. Что касается меня, то у меня из этого ничего не вышло.
10Дом Фрейда
Мертворожденная идея – посылать женщин в этот мир бороться за существование так, как это делают мужчины. Если, скажем, я представлю мою дорогую, нежную девочку в качестве конкурента, это закончится одним: я скажу ей, как сделал это семнадцать лет назад, что люблю ее и умоляю выйти из борьбы в спокойное неконкурентное поле деятельности моего дома.
Адриан, не сказав ни слова, высадил нас у отеля и умчался прочь – только его и видели. Мы поднялись к себе в номер смыть грехи прошедшей ночи. Поскольку в этот день не было заседаний, на которых Беннет хотел бы присутствовать, решили вместе прогуляться в направлении дома Фрейда. Давно запланировали экскурсию, но с появлением на сцене Адриана планы спутались.
Вена в то утро была прекрасна. Еще не жарко, но солнечно, небо голубое, на улице полно людей делового вида, спешащих на работу с портфелями, в которых, возможно, нет ничего делового, кроме газет и завтраков. Мы прошли по Фольксгартену[224], восхищаясь аккуратными розовыми кустами и ухоженными клумбами. Поделились на этот счет соображениями: будь эти клумбы в Нью-Йорке, они неизбежно подверглись бы осквернению. Что уж тут и говорить, ньюйоркцы – настоящие вандалы в сравнении с законопослушными и добродетельными немецкими гражданами. Поговорили на нашу старую тему – цивилизация и подавление скрытой агрессии и действия. На короткое время между нами возникло то приятное согласие, которое Адриан назвал «супружеская скука». Тут он ошибался. Он одинокий волк и не понимал, как можно существовать в паре, а на брак смотрел только как на скуку. Он не понимал особого инстинкта спаривания, который заставляет людей объединяться, заполнять пустоты в душах друг друга, а потому и чувствовать себя сильнее. Спаривание не всегда связано с сексом, его можно наблюдать и среди друзей, которые живут вместе, или старых, состоящих в браке гомосексуалов, которые больше почти и не трахаются, встречается оно и в некоторых браках. Два человека поддерживают друг друга, как два крыла. Два человека зависят друг от друга, нянчат друг друга, защищают от внешнего мира. Иногда это превосходит все минусы брака – один друг в безразличном мире.
Мы с Беннетом под ручку шли к дому Фрейда. По молчаливому соглашению не говорили о событиях прошедшей ночи. Прошедшая ночь вполне могла быть сном, и теперь, когда мы снова были вместе при свете дня, сон испарялся, как ранний утренний туман. Поднялись по лестнице в приемную Фрейда, словно два пациента, направляющиеся на семейную терапию.
Меня всегда трогали культурные святыни: дом в Риме, где умер Китс, дом, где он жил в Хэмпстеде, место рождения Моцарта в Зальцбурге, грот Александра Попа[225], дом Рембрандта в Амстердамском гетто, вилла Вагнера на Люцернском озере, нищенская двухкомнатная квартирка Бетховена в Вене… Любое место, где родился, жил, работал, ел, пердел, проливал свое семя, любил или умер какой-нибудь гений, было для меня священным. Таким же священным, как Дельфы или Парфенон. Даже более священным, потому что чудо повседневной жизни зачаровывает сильнее, чем чудо великих святынь и храмов.
Чудо в том, что Бетховен мог писать такую музыку, живя в двух захудалых комнатах в Вене. Я с трепетом душевным взирала на все его земные предметы быта – и чем более земные, тем лучше: потускневшая солонка, дешевые часы, потрепанный гроссбух. Сама заурядность потребностей утешала меня, вселяла надежду. Я обнюхивала дома великих, как ищейка, пытаясь обнаружить запах гения. Где-то здесь просыпается вдохновение – где-то между ванной и спальней, где-то между съеданием яйца и сидением в отхожем месте. Оно обычно не приходит там, где вкушают банальные голливудские поделки, – на Искьи[226] во время потрясающего заката, на волнах прибоя у Биг-Сура[227], на вершине горы в Дельфах, между центром земли и тем местом, где Эдип ухлопал своего папочку, оно осеняет крылом, когда ты чистишь луковицу, или ешь баклажан, или выкладываешь мусорное ведро страничками с книжным обзором из «Нью-Йорк таймс». Самым интересным современным писателям это известно.
Леопольд Блум[228] жарит почки, садится на унитаз и размышляет о мироздании. Понж видит душу человека в устрице, как Блейк видел ее в полевом цветке. На Сильвию Плат, порезавшую палец, нисходит откровение. Но Голливуд утверждает, что художник – обожаемый идол с мечтательным взором и большим галстуком-бабочкой, а вдохновение приходит к нему под музыку Дмитрия Тёмкина[229] и на фоне невыносимо яркого оранжевого заката над его головой. И в некоторой степени все мы стараемся подделываться под этот образ. Короче говоря, меня все еще подмывало уехать с Адрианом. И Беннет, чувствуя подвох, уволок меня в дом Фрейда на Бергштрассе, 19, чтобы попытаться наставить на путь истинный.
Я соглашалась с Беннетом в том, что Фрейд интуитивный гений, но возражала против психоаналитической доктрины. Гении никогда не бывают непогрешимы, иначе они были бы богами. И вообще, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда ты вырастаешь из пеленок юности, Германа Гессе, Калиля Джебрана