[271] Моцарта, напичкаться Leberknödel[272], провести ночь в судорожном сне, а потом отправиться в Мюнхен. Мы проехали по Мюнхену и лежащим дальше Альпам, посетили несколько разных замков, построенных Безумным Людвигом, королем Баварии[273], взобрались по серпантину к Schloss Neuschwanstein[274], где застали внезапный ливень, прошли по замку с целой армией хаусфрау[275] – фигуры как картофелины, обуты в ортопедическую обувь, они проталкивались мимо нас, издавая хрюкающие звуки на своем медоточивом языке и краснея, как морковь, от гордости за свое великое национальное наследие – Вагнера, «фольксваген» и Wildschwein[276].
Я помню местность вокруг Neuschwanstein с почти шизофренической ясностью: Альпы как на почтовой открытке, облака, зацепившиеся за неровные вершины гор, искореженные артритом снежные хребты, безмолвные рога пиков, пронзающих подернутое дымкой голубое небо, бархатные зеленые луга в долинах (горнолыжные склоны для начинающих – зимой), коричневые и белые дома с крышами как у замков, расставленных словно в детской игре.
Самый знаменитый немецкий замок не в Шветцингене или Шпейере, Гейдельберге или Гамбурге, Баден-Бадене или Ротенбурге, Берхтесгадене или Берлине, Байрёйте или Бамберге, Карлсруе или Кранихштайне, Эллингене или Эльце, а в Диснейленде в Калифорнии. Удивительно, какое духовное родство существует между Безумным Людвигом и Уолтом Диснеем. Нойшванстайн Людвига – липовое подражание XIX века средневековому замку, который никогда не существовал. А замок Диснея – липа с липы.
Особенно меня очаровал оштукатуренный, с центральным отоплением грот между спальней и кабинетом Людвига, его гипсовые сталактиты и сталагмиты, освещенные неоновыми зелеными прожекторами. И росписи на стенах с изображениями Зигфрида и Тангейзера с жирными светловолосыми богинями, груди у которых такие гладкие, словно отлиты из эпоксидной смолы, и светлобородыми воинами, отдыхающими в лесистых лощинах на поросших мхом камнях. Меня загипнотизировал портрет Людвига, смотрящего глазами параноика. А повсюду в замке обнаруживались свидетельства всего того, что есть в немецкой культуре самого слезливого, самого сентиментального и тошнотворного, в особенности этой хвастливой, самодовольной веры в духовность их «расы»: мы geistig[277] народ, мы умеем глубоко чувствовать, мы любим музыку, мы любим леса, мы любим звук марширующих ног…
Обратите внимание на купидонов и голубков, витающих вокруг Тангейзера, который возлежит на сером гипсовом камне, оперев свой крашеный атласный локоть на слишком вычурный ковер, ниспадающий со слишком упитанных ляжек Венеры. Но в особенности обратите внимание, как в этом замке, на этих картинах, в этой стране (как в Диснейленде) ничто не отдается на волю воображения. Каждый листик четко очерчен и оттенен, каждая грудь указует своим соском на вас, как глаз идиота; каждое перышко в крыле Купидона до трепетности ощутимо. Никакого воображения – вот это-то и рождает зверя.
После Мюнхена и его окрестностей мы поехали на север до самого Гейдельберга, останавливаясь, петляя и виляя по пути. А оттуда выехали на автобан в направлении Базеля – швейцарский шоколад, швейцарско-немецкий суровый собор из песчаника над Рейном. Потом в Страсбург – родина паштета из гусиной печени и прекрасного пива. Безумное петляние по проселочным дорогам, ведущим более или менее в направлении Парижа, потом вниз по югу Франции в Италию (через Ривьеру) до самой Флоренции. Потом снова на север в Верону и Венецию через Альпы, через Тичино и снова в Австрию. И снова через Германию на север, потом во Францию, наконец в Париж в последний раз, где истина, или одна из истин, открылась мне, но не освободила меня (пока).
Каким бы невероятным ни казался маршрут, еще более невероятно, что на все про все у нас ушло две с половиной недели. Мы почти ничего не видели. Большую часть времени мы ехали и разговаривали. И трахались. Когда я хотела Адриана наедине, он становился импотентом, а на публике он был ненасытно сексуальным – в купальных кабинах, на парковках, в аэропортах, на развалинах, в монастырях и церквях. Если только одной случкой он не мог нарушить двух табу, то ему было неинтересно. Что его действительно возбудило бы, так это возможность оттрахать собственную мамочку в церкви. Благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего[278] и т. д. и т. п.
Мы говорили. Мы говорили. Мы говорили. Психоанализ на колесах. Воспоминания о прошлом. Мы составили списки, дабы с пользой проводить время: мои прежние бойфренды, его прежние подружки, различного вида случки, в которых мы участвовали, – групповые, из чувства любви, из чувства вины и прочее. Различные места, где мы трахались, – в туалете «Боинга-707», в пустой еврейской молельне старой «Куин Элизабет», в разрушенном аббатстве в Йоркшире, в лодке, на кладбище… Должна признаться, кое-что я придумывала, но главное было развлечение, а не буквальная правда. Вы ведь не думаете, что я здесь рассказываю буквальную историю своей жизни?
Адриан, как и все другие аналитики, хотел найти в моем прошлом поведенческие модели. Предпочтительно повторяющиеся модели, ведущие к саморазрушению, но его устраивали и любые другие. И я, конечно, пыталась ему угодить, это было нетрудно. Если дело касается мужчин, то мне всегда не хватало такого простого качества, как осторожность, впрочем, это вполне можно назвать и здравым смыслом. Я встречаюсь с типом, которого все другие уважающие себя женщины обходили бы за милю, и умудряюсь найти во всех его сомнительных качествах какое-то обаяние, что-то захватывающе привлекательное в его маниях. Адриану нравилось выслушивать это. Он, конечно, исключал себя из компании прочих невротиков, знакомых мне. И ему не приходило в голову, что он был частью моей поведенческой модели.
– Я единственный из твоих знакомых мужчин, который не подпадает ни в одну категорию, – торжествующе сказал он и сделал паузу, ожидая, что я начну раскладывать по полочкам других.
И я доставила ему это удовольствие, зная, что превращаю свою жизнь под пустую развлекаловку, серийный номер, историю побитой собаки, тошнотворную шутку, безделицу. Я думала обо всех томлениях, болях, письмах отправленных и не отправленных, слезливых пьянках, телефонных монологах, страданиях, освобождении от иррациональности, проговаривании с психотерапевтом каждого из этих приключений, прибичений, прихарчений. Знала, что мои описания событий были предательством по отношению к их сложности, их человечности, их запутанности. У жизни нет сюжета. Она гораздо интереснее, чем все, что о ней можно рассказать, потому что язык по своей природе упорядочивает вещи, а в жизни-то нет никакого порядка. Даже писатели, уважающие красивую анархию жизни, пытаясь отразить ее в своих книгах, кончают тем, что показывают жизнь куда как более упорядоченной, чем она есть, и в конечном счете говорят неправду. Потому что ни один писатель никогда не может рассказать правду о жизни, и именно поэтому она гораздо интереснее, чем любая книга. И ни один писатель не может рассказать правду о людях, поскольку они гораздо более интересны, чем любые книжные персонажи.
– Так что кончай философствовать об этом дурацком сочинительстве и расскажи мне о твоем первом муже, – сказал Адриан.
– Хорошо. Сейчас расскажу.
12Сумасшедший
Любовники, безумцы и поэты
Из одного воображенья слиты!..
Тот зрит бесов, каких и в аде нет
(Безумец, то есть); сей равно безумный,
Любовник страстный, видит, очарован,
Елены красоту в цыганке смуглой.
Поэта око, в светлом исступленье,
Круговращаясь, блещет и скользит
На землю с неба, на небо с земли —
И, лишь создаст воображенье виды
Существ неведомых, поэта жезл
Их претворяет в лица и дает
Теням воздушным местность и названье!..
Ты должен представить его: невысокий, темноволосый, тяжелая каштановая борода – комбинация Питера Лорре[280], Альфреда Дрейка[281] и Хамфри Богарта (как сказали бы мы с Пией), – походил временами на Эдварда Г. Робинсона[282] в роли маленького Цезаря. Он любил говорить на крутой манер, как герои фильмов его юности. Он, по его словам, был киноголиком и даже в колледже ходил в кино по два-три раза в день, предпочтительно в «блевательницы» – занюханные кинотеатры на 42-й улице, куда наведывались поспать бездомные и почесать языки извращенцы («езвращенцы» – как говорила мать Брайана) и где в программу включали два, а то и три военных кино, вестерна или эпического полотна о Римской империи.
Несмотря на его любовь к дурным фильмам и жестам в духе Эдварда Г. Робинсона, Брайан был гением. Этот гениальный ребенок, чей «ай-кью» переваливал за двести, заявился в Колумбийский университет с ошеломительной историей – блестяще сданные экзамены, призы дискуссионных клубов, национальные призы из всех калифорнийских школ, в которых он учился, и внушительной историей психических срывов начиная с шестнадцатилетнего возраста. Вот только о последних я узнала гораздо позднее – когда мы поженились и он снова загремел в больницу. Причина моего незнания состояла не в том, что Брайан злостно меня обманывал, а в том, что он не считал себя сумасшедшим. Сумасшедшим был окружающий мир. В этом я с ним определенно соглашалась вплоть до того самого дня, когда он попытался вылететь из окна, прихватив с собой и меня.