бщественными, в детской полно малышей, а пустую каюту найти нам не удавалось. Я предложила воспользоваться одной из кают первого класса, пока хозяев нет на месте, но Чарли был трусишкой.
– А если они вернутся? – спросил он.
– Они, вероятно, будут слишком смущены и ничего не скажут. А может, решат, что попали не в ту каюту, а пока они будут соображать, что к чему, мы уже улизнем.
Боже мой, насколько же я была прагматиком рядом с Чарли! И каким пугливым щенком оказался он! Мой страх полета все же позволяет мне летать самолетами, если я согласна мириться с тем ужасом, в который погружаюсь, оказавшись в воздухе, но его страх полета был таким, что он даже приближаться к самолету не соглашался. Вот почему мы и попали в это затруднительное положение.
Но место мы наконец-таки нашли. Единственное безлюдное место на борту. Абсолютно идеальное место как с символической, так и с практической точки зрения (вот только кровати там не было): еврейская молельня туристского класса.
– Фантастика! – прокричала я, когда мы нащупали выключатель и я поняла, какое место мы нашли. Какая обстановка! Скамейки! Звезда Давида! Даже Тора – да бога ради!
Я возбудилась до невозможности.
– Я буду делать вид, что я весталка-девственница или что-нибудь в этом роде, – сказала я, расстегивая ширинку Чарли.
– Но тут на двери нет задвижки! – запротестовал он.
– Да ты подумай – кто сюда придет? Уж конечно, не наши англо-саксонские попутчики и не матросы-англиканцы. И потом мы ведь можем выключить свет. Любой, кто войдет, решит, что мы давенируем[362] или чего. Они что, понимают что-нибудь в еврейских молитвах?
– Они могут принять тебя за горящий куст, – съязвил он.
– Очень смешно, – сказала я, перешагивая через трусики и выключая свет.
Но нам удалось потрахаться под Божьим оком только раз; когда мы на следующий день вернулись в наш маленький храм любви, оказалось, что на нем висит замок. Мы так и не узнали, почему это произошло. Чарли, конечно, был уверен (на свой параноидальный манер), что кто-то (Господь Бог?) сфотографировал наше энергичное совокупление и записал на магнитофон наши стоны. Оставшуюся часть путешествия он пребывал в панике, будучи уверен, что в Гавре на пристани нас встретят интерполовцы из подразделения, занимающегося преступлениями против нравственности.
Остаток пути я ужасно скучала. Чарли сидел в одной из гостиных, изучал партитуры и дирижировал воображаемыми музыкантами, а я наблюдала за ним, кипя негодованием по поводу Салли, с которой он наверняка собирался встретиться в Париже. Я пыталась выкинуть ее из головы, но эта мысль постоянно всплывала на поверхность, как конфетные обертки, которые никак не хотят тонуть в озере Сентрал-парка. Что я могла сделать? Я пыталась писать, но никак не могла сосредоточиться. В голове у меня была одна только Салли – эта суперпустышка. Она держала Чарли на крючке, как Чарли держал меня. Все проблемы любви – проблемы неправильного распределения, черт бы его побрал. В мире много любви, но она всегда попадает не тем людям, не в то время и не в том месте. Тот, кого любят, получает больше любви, а тот, кого не любят, становится нелюбим еще больше. Чем ближе мы подходили к Франции, тем больше я была склонна относить себя к последним.
Чарли, конечно, на конкурсе ничего не получил. Провалился в первом туре. Несмотря на его показную зубрежку, он никогда не умел запоминать партитуры. И вообще, он не родился дирижером. На подиуме он всегда казался таким же неловким, как в первую ночь, что мы провели в одной постели. Все его тело было перекошено. Плечи сутулились, а спина изгибалась, как подгоревшие, потерявшие начинку каннеллони[363]. У бедняги Чарли не было никакой харизмы. Полная противоположность Брайану. Я, глядя на дирижирующего Чарли, часто думала, что, если бы он обладал хоть капелькой харизмы Брайана, он стал бы просто неподражаем. У Брайана, конечно, не было ни малейшего музыкального таланта. Если бы их соединить! Ну почему я все время связываюсь с мужчинами, из которых получается что-то выдающееся, если только их соединить в одно? Может быть, это как-то связано с моей эдиповой проблемой? Моим отцом и моим дедом? Моим отцом, который, когда атмосфера накаляется, садится за пианино, и моим дедом, который, споря о марксизме, модернизме, дарвинизме и всяких прочих «измах», превращается в готовую взорваться шаровую молнию, словно от этого спора зависит его жизнь? Неужели я обречена провести свою жизнь, бегая между двумя мужчинами? Один застенчивый, мягкий и почти безразличный, а другой такой горячий и беспокойный, что забирает и мой кислород?
Типичная сцена за обеденным столом Уайтов-Столоффов. Моя мать Джуд кричит о Роберте Ардри и территориальности[364]. Мой дед Столофф (известный всем как Папа) цитирует Ленина и Пушкина, чтобы доказать, что Пикассо – туфта. Моя сестра Хлоя требует, чтобы Джуд заткнулась, Ранди вопит, чтобы заткнулась Хлоя, Боб и Хлоя наверху нянчат свою пятерню, Пьер спорит об экономике с Абелем. Хлоя отпускает Беннету язвительные замечания о психиатрии. Беннет нервно покашливает и напускает на лицо непроницаемое выражение, Ранди честит мою поэзию, бабушка (Мама) вяжет и журит нас – мы, мол, разговариваем «как шоферюги», а я листаю журнал, чтобы как-то отгородиться (непременно печатным словом!) от моего семейства.
ХЛОЯ: Айседора всегда что-то читает. Ты можешь оставить к черту этот дурацкий журнал?
Я: А зачем? Чтобы орать со всеми вами?
ХЛОЯ: Это было бы лучше, чем все время читать этот дурацкий журнал!
МОЙ ОТЕЦ (на мотив «Чатануга чу-чу»): Почитаешь журнал – и ты уже в Балтиморе…[365]
ХЛОЯ (возведя глаза к небу, словно в молитве): А папуля всегда напевает или острит. Неужели мы тут никогда не можем поговорить серьезно?
Я (не отрываясь от журнала): А кому это нужно – говорить серьезно?
ХЛОЯ: Ты подлая сука.
Я: Для человека, который ненавидит психиатрию, ты слишком часто пользуешься ее терминами.
ХЛОЯ: Иди ты в жопу.
МАМА (отрывая глаза от вязания): Тебе должно быть стыдно. Я никогда не воспитывала своих внучек так, чтобы они разговаривали как шоферюги.
ПАПА (отрываясь от своего спора с Джуд): Отвратительно.
ХЛОЯ (исходя на крик): ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВЫ ВСЕ ХОТЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ!
Из гостиной доносится звук фортепьяно. Это отец наигрывает «Бегом в бегуэн»[366] в собственной обработке – эту версию он исполнял сто лет назад на первой бродвейской постановке «Юбилея». «Когда танцуют… бегуэн… я снова слышу – та стррру-ннна звучит…»
Его голос доносится до меня, перекрывая звук немного расстроенного «Стейнвея». Но Папа и Джуд даже не замечают его ухода.
– В этом обществе, – говорит Джуд, – стандарты искусства задаются пресс-атташе и пиарщиками, а это означает, что никаких стандартов не сущест…
– Я всегда говорил, – прерывает ее Папа, – что в мире существует два типа людей: мошенники и полумошенники…
А мой отец отвечает им обоим расстроенными струнами.
Мы с Чарли, проливая слезы, расстались в Амстердаме на центральном вокзале. Он направлялся в Париж и в Гавр (чтобы, по его словам, прямо оттуда – в Штаты). Я ему не поверила. Сама я отправлялась в Йоркшир, нравилось мне это или нет, а мне это вовсе не нравилось. Слезливое прощание. Мы едим амстердамскую селедку и рыдаем – оба.
– Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, – говорит он.
– Да, – безбожно вру я (полным селедки ртом).
И мы целуемся, обмениваясь слюной с привкусом лука. Я сажусь на поезд, направляющийся в Хук-ван-Холланд, машу пропахшей селедкой рукой. Чарли посылает воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, из кармана плаща торчит дирижерская палочка, потрепанный портфель набит партитурами, в руке он держит голландскую селедку. Поезд трогается. На пароходе от Хук-ван-Холланда до Хариджа я стою в тумане и плачу, думая о том, как я стою в тумане и плачу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь описать это переживание в книге. Розовым ноготком я выковыриваю кусочек селедки, застрявший между зубов, и театральным движением кидаю его в Северное море.
В Йоркшире я получаю письмо от Чарли, который все еще в Париже. «Дорогая, – пишет он, – только не думай, что я разлюбил тебя, потому что я теперь с Салли…»
Я живу в большом, продуваемом сквозняками английском загородном доме с сумасшедшими английскими друзьями, которые весь день пьют джин, чтобы согреться, и ведут разговоры в духе Оскара Уайльда, а потому следующие десять дней я провожу в пьяном ступоре. Я даю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем планировалось, и мы вдвоем мстим нашим неверным любовникам (ее любовник – в Бостоне), ложась в постель со всеми мужчинами во Флоренции подряд, за исключением разве что микеланджеловского Давида. Только ничего хорошего из этого не получается. Мы по-прежнему отчаянно несчастливы. Чарли звонит мне во Флоренцию и умоляет простить его, он все еще в Париже с Салли и этим провоцирует еще одну не приносящую радости оргию… Потом мы с Пией начинаем каяться и решаем очиститься: подмываемся белым итальянским уксусом кьянти, преклоняемся перед статуей Персея в Лоджия дей Ланци[367] и молим о прощении. Мы поднимаемся на Кампаниле Джотто[368] и молимся духу Джотто, вообще-то нас устроил бы любой знаменитый старый дух. В течение двух дней мы отказываемся от пищи и пьем только «сан-пеллегрино». Мы подмываемся «сан-пеллегрино». И наконец в качестве последнего искупительного шага мы решаем отправить наши колпачки нашим неверным любовникам, чтобы не мы, а они испытывали чувство вины. Но во что их завернуть? У Пии под кроватью в пансионе, по которому словно ураган прошел, обнаружилась коробка от Мотта Панетоне