Я не боюсь летать — страница 59 из 65

Я: А как же раскрепощение?

Я: А что с раскрепощением?

Я: Ты веришь в независимость?

Я: Верю.

Я: Ну.

Я: Я подозреваю, что готова пожертвовать этим, отдать душу, принципы, убеждения за человека, который полюбит меня по-настоящему…

Я: Лицемерка!

Я: Ты права.

Я: Ты ничуть не лучше Адриана.

Я: Ты права.

Я: Тебя что – совсем не беспокоит, что ты такая лицемерка?

Я: Беспокоит.

Я: Так почему не борешься с этим?

Я: Борюсь. Вот прямо сейчас и борюсь. Только не знаю, кто победит.

Я: Вспомни Симону де Бовуар!

Я: Мне нравится ее стойкость, но ее книги полны Сартра, Сартра, Сартра.

Я: Вспомни Дорис Лессинг!

Я: Анна Вулф[419] не может кончить, если не влюблена… Больше сказать нечего.

Я: Вспомни Сильвию Плат!

Я: Она мертва. Кто захочет жить и умереть, как она, даже если тебя за это возведут в ранг святых?

Я: А ты готова умереть за какое-нибудь дело?

Я: В двадцать – да, в тридцать – нет. Я не верю в смерть во имя чего-то. Я не верю в смерть за поэзию. Когда-то я поклонялась Китсу за то, что он умер молодым. Теперь думаю, что отважнее тот, кто умирает старым.

Я: Ну, тогда… подумай о Колетт.

Я: Хороший пример. Но она одна из немногих.

Я: Почему бы тебе не попытаться быть похожей на нее?

Я: Я пытаюсь.

Я: Для начала нужно научиться быть одной…

Я: Да, но стоит освоить сие искусство, как разучишься любить.

Я: А кто говорит, что жизнь легкая штука?

Я: Никто.

Я: Тогда почему ты так боишься одиночества?

Я: Мы ходим по замкнутому кругу.

Я: Это одна из проблем одиночества.

Безнадежно. Не могу убедить себя не впадать в панику. Дыхание учащается, и пот льет градом.

«Попытайся описать панику, – говорю я себе. – Сделай вид, что пишешь. Говори от третьего лица».

Но это невозможно. Я погружаюсь в самый эпицентр паники. Меня словно разрывают на части дикие лошади – ноги и руки летят в разные стороны. Меня мучают жуткие видения пыток. Китайские воины живьем разрубают на части своих врагов. Жанну д’Арк сжигают на костре. Колесуют французских протестантов. Бойцам Сопротивления выкалывают глаза. Нацисты пытают евреев электрошоком, иголками, делают им «операции» без анестезии. Южане линчуют черных. Американские солдаты отрезают уши вьетнамцам. Пытают индейцев. Пытают индейцы. Вся история рода человеческого – это кровь, мучения и крики жертв.

Я зажмуриваюсь, но сцены проходят перед глазами. Такое чувство, будто меня четвертуют заживо, словно внутренние органы открыты для стихий, словно мне снесло полчерепа и даже мои мозги вытекают наружу. Каждое нервное окончание передает только боль. Боль – вот единственная реальность.

«Нет, это неправда», – говорю я. Вспомни те дни, когда наслаждалась жизнью, когда чувствовала такую радость, что, казалось, вот-вот взорвешься. Но я не могу вспомнить. Я распята на кресте своего воображения. А воображение такое же жуткое, как история мира.

Я помню первое путешествие по Европе в тринадцать лет. Шесть недель мы провели в Лондоне у английских родственников, осматривали достопримечательности, накапливали громадные счета в «Кларидже», оплачивавшиеся, по словам моего отца, дядюшкой Сэмом… Какой богатый дядюшка. Но меня на протяжении всего путешествия преследовали видения пыточных инструментов, которые мы видели в лондонском Тауэре, и восковые ужасы у мадам Тюссо. Прежде я никогда не видела тиски для пальцев или дыбу. Я этого не понимала.

– А что – люди еще пользуются такими вещами? – спросила я у матери.

– Нет, дорогая, ими пользовались только в старину, когда люди пребывали в более варварском состоянии. С тех пор цивилизация далеко продвинулась.

То был цивилизованный 1955 год, едва десять лет прошло после устроенного нацистами холокоста; это была эра атомных испытаний и накапливания запасов; прошло всего два года после Корейской войны, а охота на ведьм, то бишь на коммунистов, еще толком и не закончилась – в ходу были черные списки, в которых значились имена многих друзей моих родителей. Но в тот дождливый вечер в Лондоне мать, разглаживая простыни из настоящего хлопка, между которыми дрожала я, утверждала, что цивилизация продвинулась далеко. Она щадила меня. Если правда была слишком тяжела, она предпочитала обманывать.

– Хорошо, – сказала я и закрыла глаза.

А дядюшка Сэм, который столько всяких вещей вывел из налогооблагаемой базы, всего два года как во имя цивилизации отправил на электрический стул супругов Розенберг. Два года назад – это разве в старину? Мать и я решили делать вид, что так оно и есть, обнялись, а потом она выключила свет.

Но где моя мать сейчас? Она не спасла меня тогда и не могла спасти теперь, но если бы она хотя бы появилась, то я бы наверняка смогла прожить эту ночь. Мы живем ночь за ночью. Будь я похожа на Скарлетт О’Хара, то смогла бы отложить эти мрачные мысли на завтра.

17Сновидения и реальность

Мне это представляется следующим образом. Не так уж страшно (я хочу сказать, это может быть страшно, но оно не приносит вреда, не отравляет) обходиться без того, что тебе очень хочется… Страшно делать вид, что нечто второсортное первосортно. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она тебе нужна, или что тебе нравятся плоды твоих трудов, когда ты знаешь, что могла бы сделать лучше.

Дорис Лессинг. Золотой дневник

Когда стало ясно, что не засну, я решила встать. Страдая сезонной бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить, перехитрив: сделать вид, что тебе вообще наплевать на сон. И сон иногда чувствует себя уязвленным, как отвергнутый любовник, подкрадывается незаметно, пытаясь соблазнить.

Я села на кровати, подобрала волосы заколкой и сняла с себя грязную одежду. Я подошла к занавеске, с напускной бравадой отодвинула ее в сторону и заглянула туда. Никого. Я оседлала биде и выписала туда целую реку, удивляясь тому, как долго умудрялась не опустошать мочевой пузырь. После это я вымыла свою раздраженную и липкую промежность и сполоснула биде. Я плеснула себе в лицо водой из-под крана и учинила поверхностную мойку. Грязь стекала у меня с рук, как в детстве, когда я приходила домой, целый день проиграв на улице. Я подошла к двери и проверила, надежно ли закрыт замок.

Когда кто-то кашлянул в соседней комнате, я чуть не подпрыгнула до потолка.

«Расслабься», – приказала я себе.

Но туманно я осознавала, что если можешь встать и вымыться, то это по меньшей мере признак жизни. Настоящие психи просто лежат в своем говне и моче. Хоть некоторое утешение. На самом деле я цеплялась за соломинку.

«Есть люди, которым куда как хуже, чем тебе», – сказала я, с трудом сдерживая смех.

Голая и несколько воодушевленная тем, что стала чище, я встала перед помутневшим зеркалом во весь рост. У меня был как нельзя более странный загар от езды в открытом автомобиле. Колени и бедра были красные и кожа на них шелушилась. Нос и щеки у меня – красные. Плечи и руки – сожжены, кожа потрескалась. Но остальные мои части были практически белыми. Этакое странное лоскутное одеяло.

Я заглянула в свои глаза – белые круги от солнечных очков, которые я не снимала несколько недель. Почему я так никогда и не могла понять, какого цвета у меня глаза? Имело это какое-то значение? Не было ли это моей главной проблемой? Серовато-голубые с желтыми пятнышками. Не совсем серые и не совсем голубые. «Аспидно-серые, – как говорил Брайан, – а волосы у тебя цвета пшеницы». «Пшеничные волосы» – так он, лаская, называл их. У Брайана были самые карие глаза, какие мне доводилось видеть, – глаза, как у византийского святого на мозаике. Когда у него начала съезжать крыша, он мог часами смотреть на свои глаза в зеркале. Он, как ребенок, то включал, то выключал свет, пытаясь поймать момент, когда его зрачки начинают расширяться. Он в то время в прямом смысле говорил о зазеркалье, мире антивещества, в который он может перейти. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душу можно высосать через зрачки, как высасывают яичный белок через дырочку в скорлупе.

Я вспомнила, как очаровывало меня безумие Брайана, как привлекала меня его игра воображения. В те дни я не писала сюрреалистических стихов – обычные, описательные с избыточной словесной игрой. Но позднее, когда я начала погружаться глубже и отпустила вожжи со своей фантазии, я часто чувствовала, что вижу мир глазами Брайана и что его безумие – источник моего вдохновения. Я чувствовала, будто сошла с ума вместе с ним, а потом вернулась. Так мы были близки. И если я чувствовала себя виноватой, то потому что после падения смогла подняться, тогда как он так и остался лежать. Словно я была Данте, а он – Уголино[420] (один из любимых его персонажей в «Аду»), и я смогла вернуться из ада и рассказать его историю, написать стихи, на которые вдохновило меня его безумие, тогда как сам он полностью утонул в нем. «Ты для всех как вампир, – обвиняла я себя. – Ты всех используешь». – «Все используют всех», – отвечала я.

Я припомнила, как отвратительно чувствовала себя, когда разорвала брак с Брайаном, и еще мне вспомнилось: тогда я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы провести всю оставшуюся жизнь, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора, застращав меня, не допустили этого. «Вам всего двадцать два, – сказал психиатр Брайана. – Зачем вам губить свою жизнь?» А я сопротивлялась. Я обвиняла его в том, что он предает нас обоих, предает нашу любовь. Я вполне могла бы остаться с Брайаном, если бы не деньги и возражения родителей. Я чувствовала, что мое место рядом с ним. Я чувствовала, что заслужила, чтобы моя жизнь была загублена таким образом. Я в то время и не подозревала, что у меня есть собственная жизнь, и никогда не умела бросать людей, как бы плохо они со мной ни обходились. Что-то внутри меня неизменно требовало, чтобы я дала им еще один шанс. А может, это была трусость. Некий паралич воли. Я оставалась и изливала свой гнев на бумаге, вместо того чтобы реализовать его в жизни. Уход от Беннета был на самом деле моим первым независимым поступком, но даже и тут я частично действовала под влиянием Адриана и того безумного сексуального желания, что он во мне разбудил.