После смены я не бегу к трамвайной остановке, как раньше, а сворачиваю в красный уголок. Теперь меня касается все, что связано с нашим цехом, с моими товарищами.
Зал в красном уголке битком набит. Только одна скамейка, самая последняя, почти пуста. На ней никого, кроме Барабана и Лиры Адольфовны. Очевидно, никто не хочет сидеть рядом с ними. С тех пор как погиб Доминчес, весь цех, не сговариваясь, устроил им что-то вроде бойкота. Это, конечно, страшно, когда люди не заговаривают с тобой, не приветствуют обычным «здравствуй», даже спички у тебя не попросят, чтобы закурить…
Я подумал: «Не жестоко ли мы их казним?»
Сказав это себе, я присел на их скамейку с краешка, хотя для одного человека в любом ряду нашлось бы местечко, потеснились бы…
Но мое маленькое сострадание осталось незамеченным, так как в это время к столу президиума чинно вышли Задняя Улица, Прохор Прохорович и Нагима. Ничего не скажешь, судей подобрали что надо.
Не успел я перекинуться двумя словами с девушками, которые сидели впереди меня, как почувствовал, что кто-то меня толкает, смотрю — Пискаревский.
— Что тебе?
Подмигивает и кивает головой. Дескать, выдь на минутку, переговорить надо. Я делаю вид, что не понимаю.
— На пару слов, — шепчет он.
— Успеется…
А ему невтерпеж: склонив голову, продолжает торопливо:
— Понимаешь, какой конфуз получился… Моя родительница форменным образом ошалела, нажаловалась соседям, а те сдуру кинулись на комбинат.
Выпрямился и ждет, что я скажу. Дипломатия его шита белыми нитками. Хитрость на дурачка рассчитана. Он рассуждает так: за издевательство над матерью головы с него не снимут. Ну, отругают и отпустят с миром. Потребуют, конечно, выпрямления моральной линии и возьмут обязательство… А вот если докопаются до попоек с иностранцами, до «художественной самодеятельности», какую он там организовал, то легким испугом не отделаться. И это он знает хорошо.
Я понял: перестраховать себя хочет, в этом все дело. Разумеется, не тороплюсь его успокоить. С той самой последней встречи глядеть на него омерзительно.
Судьи объявили об открытии судебного заседания, Пискаревский засуетился.
— Ты не станешь трепаться?
Смотрит на меня в упор, а на губах заискивающая улыбка.
— О чем это ты? — спрашиваю его с самым невинным видом.
— Прикидываешься?
Хотелось крикнуть: «Замолчи, сволочь!» — но сдержался. Отвернулся демонстративно.
В эту минуту судьи предложили Пискаревскому сесть на переднюю скамейку.
Ко мне подсел Катук. Покровительственно усмехнувшись, загнусавил вполголоса:
— И сказал Далила Самсону: все ты обманываешь меня и говоришь мне ложь; скажи мне, чем бы связать тебя?
Девушки на соседней скамейке прыснули. Валентин, сидевший неподалеку, сухо одернул:
— Никаких фокусов, понятно? Суд начинается.
Укоризненно покосились в нашу сторону Карим и Салим; кстати, теперь выяснилось: они сообща собирали деньги не на мотоцикл, как я когда-то думал, а на свадьбу… Один из них собирался жениться.
Я сижу и мысленно проклинаю Пискаревского. Как мне поступить? Разоблачить его перед судом чести? Или махнуть рукой на эту грязную историю? Однажды Амантаев, к примеру, сказал: «Хороший закон издал старик Солон — он потребовал, чтобы во время гражданской смуты каждый человек примкнул к одному из лагерей: среди граждан не должно быть трусов и равнодушных».
Любопытно, как бы старик Солон поступил в моем положении? Наверное, не раз почесал бы себе затылок?
— Гражданин Пискаревский, признаете ли себя виновным в издевательстве над гражданкой Пискаревской, которая приходится вам родной матерью?
Пискаревский начинает изворачиваться. Юлит. Более омерзительной картины я еще не наблюдал.
Первым не выдержал наш комсорг.
— Мы ли не знаем Пискаревского? — спросил Валентин дрогнувшим голосом. — Знаем его как свои пять пальцев. Только на моей памяти у него пять прогулов. И каждый раз он представлял фиктивные справки. Работает кое-как, лентяй отъявленный. Уровень своего образования повышать не желает. А от общественной работы бежит как черт от ладана. Аморальный человек, пижон, лоботряс.
— Неправда! — крикнул с места Пискаревский. — Недопустимо так безответственно клеветать на человека и возводить на него небылицы!
— Что — неправда? — Валентин резко повернулся в его сторону. — Скажи, в чем я солгал?
Пискаревский отчаянно отбивался. Весь цех восстал против него. Слово взяла тетя Саша. И вот в это время суют мне записочку. Разворачиваю и читаю: «Помни уговор. Если заикнешься, пеняй на себя». Это от него, Пискаревского. Вероятно, написал еще дома, принес про запас.
Вы не можете себе представить, как эта записочка взбесила меня. Еще смеет пугать! Я вообще не переношу угроз, а уж от Пискаревского… В ярости я сжал кулаки.
Если бы не эта записочка, я, может быть, и промолчал бы. Оратор я никудышный. Но тут меня просто взорвало. Пугать вздумал!
Несколько раз я порывался просить слова, но моей поднятой руки не замечали. То один оратор вставал, то другой.
— Дадите, наконец, мне слово? — крикнул я, поднимаясь во весь рост.
Стою и жду. Не привыкло цеховое общество к моим выступлениям на собраниях. Не успел я открыть рот, как дядя Прохор поглядел на меня из-под своих очков и сказал сердито:
— Стоит ли слушать Аюдарова, товарищи? Он сам якшается с Пискаревским.
С какой-то стороны он прав. Если не якшаюсь, то якшался. Какой же я судья Пискаревскому?
Но сейчас я не мог пойти на попятную.
— Хотите слушать или нет, а я выскажусь! — крикнул я.
И закусил удила. Промчался единым духом по всем шабашным проделкам Пискаревского. Как только я сообщил обществу, что Пискаревский подговаривал меня за стопку водки свести с иностранцами нашу Нагимочку, настала такая тишина, что стало слышно, как у моего соседа громко тикают ручные часы.
Скрыл я только то, что Пискаревский в записке грозится мне увечьем или смертоубийством. Ну его к дьяволу! Хватит и того, что рассказано.
— Сознавайся чистосердечно, Пискаревский, — сказал я в заключение, — послушай моего доброго совета.
Он не ждал от меня такого подвоха, я сбил с него спесь.
— Неправда! — простонал он наконец.
— Что — неправда?
— Многое присочинил.
— Что именно?
Главный судья, вспомнив о своих обязанностях, прервал наш спор.
— Садись, Аюдаров, — приказал он. — Вопросы задавать буду я. Ну, кто еще выскажется по делу Пискаревского?
Кто-то обозвал Пискаревского подонком, кто-то высказал мнение, что за такое нужно судить народным судом.
— Да что же это происходит? — внезапно заговорила Нагима. — Все гуртом навалились на одного человека, разве это дело? Просто он дурачок и болтает глупости. Может, родная мать, когда он несмышленым был, не научила его быть добрым…
Весь зал ахнул, никто не ожидал этого от Нагимочки. Вот тебе и судья! А я понял: материнское чувство восторжествовало в ней над гражданским.
— Если бы что-нибудь подобное случилось на фронте, я собственной рукой пристрелил бы негодяя, — коротко и сурово сказал бывшей танкист Прохор Прохорович.
Без малого три часа обсуждали мы дело Пискаревского.
— Самое легкое — наказывать, а вот воспитывать куда труднее, — сказал в заключение Амантаев. — Давайте послушаем его самого: неужели ему нечего сказать нам, своим товарищам?
Ну и суд, я вам доложу! Гнилой либерализм, и только…
Все время, пока шел суд, я украдкой поглядывал направо, где возле двери сидели Барабан и Лира Адольфовна, притихшие и будто чужие друг другу. И мне казалось, что перед их глазами стоит нетускнеющий образ Доминчеса. Стоит и укоряет.
43
Операторскую мы приспособили под столовку местного значения. За длинным столом можно закусить, а заодно сыграть в домино или шахматы.
Я предпочитаю шахматы, хотя не созрел и для третьеразрядника. Все-таки игра интеллектуальная. А домино придумали умалишенные. Много треска и никакого смысла, одни приговорки чего стоят: «Держи хвост!»
Однажды, дня через три после суда над Пискаревским, сидели мы в операторской: я и Валентин — за шахматами, а Барабан, Катук, Карим и Салим — за домино.
И неожиданно появился Амантаев, поздоровался, присел с краю и как-то легко и незаметно вовлек нас в разговор. Пока он говорил, я до мельчайших подробностей припоминал его первую беседу с нами о коммунистических бригадах. Тогда я, помнится, при всем честном народе выступил в роли скептика. А сегодня никакого зуда к спору не ощутил. Сижу и пытаюсь подметить в нашем цеховом коллективе что-нибудь отрадное, способное вдохновить. И самое, пожалуй, примечательное, что мне это удается без труда.
Взять любого из наших парней или девчат: у каждого наравне с очевидными недостатками есть светлая живинка, искорка, которую при желании можно здорово раздуть. Поэтому я не лезу сегодня на рожон, как в прошлый раз.
Очевидно, и другие чувствовали так.
— Ком-мунисти-ческая! Слово-то какое! — сказала наша Нагимочка. — Если бы все мы были без пятнышка, то зачем создавать коммунистические бригады? Правда же! И все-таки, когда задумаешься, за какое высокое звание борешься, боязно становится…
Барабан молчал. С ним творилось что-то неладное. К нему у меня теперь двойственное чувство: не могу простить ему смерть Доминчеса и в то же время тайно восхищаюсь им как рабочим. Слесарит, как будто академик какой. Магический у него ключ.
— Не боги, как известно, горшки обжигают, — произнес Прохор Прохорович. — Но меня все же сомнение берет: как скоро мы успеем измениться, переделать свой характер?
Потом говорили Катук, Амантаев; я их просто не слушал. Я думал: говорим о человеческой красоте, о совершенстве, а сами… частенько сдерживаем свои лучшие чувства и побуждения. Даем волю сомнениям, подозрениям. Нет чтобы самому пойти к Айбике и сказать честно: виноват, прости…
Какой толк от того, что я дуюсь на Айбику? Она имела право спросить о Нимфочке и даже рассердиться. Ведь какие у нее рассуждения? Она не желает дружить с человеком, который припрятал еще одну девчонку про запас. Я так это себе представляю.