Отсутствие матери представляет собой, вследствие непонимания ребенка, не ситуацию опасности для него, а только травматическую, или правильней, она становится травматической, когда он испытывает в этот момент потребность, которую мать должна удовлетворить. Но эта ситуация превращается в ситуацию опасности, если эта потребность не актуальна. Первое условие тревоги, которое эго само вводит, представляет собой, таким образом, отсутствие восприятия, равноценное утере самого объекта. О потере любви еще речи нет. Позже опыт учит, что объект может остаться, но рассердиться на ребенка и в таком случае утеря любви со стороны объекта становится новой, гораздо более постоянной опасностью и условием развития тревоги.
Травматическая ситуация отсутствия матери отличается в одном важном пункте от травматической ситуации рождения. Тогда не было объекта, который мог бы исчезнуть. Тревога остается единственной реакцией, какая имела место. С тех пор неоднократно повторяющиеся ситуации удовлетворения создали объект в лице матери, который в случае появления потребности вызывает интенсивный приток чувства, заслуживающего названия «тоски». Реакцию душевной боли приходится отнести за счет этого нового обстоятельства. Боль является, таким образом, реакцией на потерю объекта, а тревога – реакцией на опасность, заключающуюся в этой потере, а в дальнейшем развитии – реакцией на опасность потери объекта.
Об этой боли нам также очень мало известно. Единственное несомненное указание дает факт, что боль – сперва и обыкновенно – возникает тогда, когда действующее на периферию раздражение нарушает предохранительные меры защиты от раздражений и действует, как длительное раздражение влечения, против которого беспомощными оказываются действенные мускульные реакции, удаляющие раздраженное место тела от раздражителя. Если боль исходит не от кожи, а от внутреннего органа, то при этом ничего не меняется. Вместо внешней периферии тут местом действия является часть внутренней периферии. Ребенку, очевидно, представляется случай испытать подобные переживания боли, независимые от его переживаний потребностей. Однако это условие возникновения боли имеет как будто мало сходства с потерей объекта. Совершенно отсутствует также у ребенка в ситуации тоски существенный для боли момент периферического раздражения. И тем не менее не может быть лишено смысла то обстоятельство, что наш язык создал понятие внутренней душевной боли и уподобил ощущение от потери объекта телесной боли.
При физической боли возникает высокая нарциссическая оценка больного места на теле, все возрастающая и действующая, так сказать, опустошающе на эго. Известно, что при болях во внутренних органах у нас возникают пространственные и другие представления о таких частях тела, которые обыкновенно отсутствуют в нашем сознательном представлении. Также замечателен факт, что интенсивные физические боли не возникают при психическом отвлечении внимания на другие интересы (здесь нельзя сказать: остаются бессознательными). Этот факт находит объяснение в концентрации психической энергии на психическом «представительстве» (представление о) больного места. В этом пункте, по-видимому, заключается аналогия, позволившая перенести ощущение боли на психическую область. Интенсивная, все возрастающая вследствие своей неудовлетворенности тоска по отсутствующему (утерянному) объекту создает те же экономические условие, что и боль в пораненном месте тела и создает возможность не замечать периферическую обусловленность физической боли! Переход от телесной боли к душевной соответствует превращению нарциссической концентрации энергии в концентрацию на объекте. Представление об объекте, очень яркое под влиянием потребности, играет роль места тела, на котором сконцентрировалось сильное раздражение. Длительность и отсутствие задержек в процессе концентрации энергии создают такое же состояние психической беспомощности. Если возникающее в таком случае неприятное ощущение носит специфический и не поддающийся более точному описанию характер боли, вместо того, чтобы проявиться в форме реакции тревоги, то проще всего сделать за это ответственным момент, обычно при объяснении мало принимавшийся во внимание. Я имею в виду высокий уровень условий концентрации и связывания энергии, при котором происходят эти процессы, приводящие к неприятным ощущениям.
Нам известна еще другая, чувственная реакция на утерю объекта – печаль. Ее объяснение не представляет больше трудности. Печаль возникает под влиянием требования реальности – категорического требования разлуки с объектом, уже не существующим. Она должна выполнить работу отказа от объекта во всех тех ситуациях, в которых он был предметом высокой концентрации психической энергии. Болезненный характер этой разлуки только что объяснен: причина этому – сильная неутолимая тоска по объекту при воспроизведении ситуации, в которой должна быть разрушена привязанность к объекту.
1925
Вместо послесловия. Человек перед страхом смерти и пустотыИз книги Ж. Батая «Внутренний опыт»
Мир дан человеку как загадка, которую следует разгадать. Полностью мы обнажаемся лишь тогда, когда без малейшего лукавства идем навстречу неизвестности. Но, в конце концов, неизвестное требует безраздельного господства.
Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?
Самое существенное – край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.
Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отчаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово «Бог», чтобы достигнуть самого дна, самой бездны одиночества, отказываясь знать, слышать его голос. Не ведать о Нем. «Бог» – последнее слово, которое хочет сказать, что дальше слов нет; отметить его красноречие (оно неизбежно) и рассмеяться над ним, дойдя до блаженства неведения (смеху уже не до смеха, слезам – не до слез). Дальше раскалывается голова: человек не есть созерцание (лишь убегая, он обретает умиротворение), человек – это казнение, война, тоска, безумие.
Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, – словно распорядители на похоронах.
Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость сообщения, ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще: смех, смятение, тошнота, утрата себя в самой смерти.
Край возможного. – Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? – по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.
Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Пустячное дело – хотеть быть человеком, которого несет течением, который никогда не загоняет себя в угол, не припирает себя к стенке; так становятся пособником инертности. Странно, однако, то, что, покидая себя, упускаешь из виду взятую на себя ответственность: нет ничего более удручающего, это неискупимый грех – увидеть возможность и оставить ее ради чечевичной похлебки хоть какой-нибудь жизни. Возможность безмолвствует, не угрожает, не проклинает, но тот, кто из страха смерти позволяет ей умереть, будет всего лишь обманщиком – вроде облака, которое обманывает долгое ожидание солнца.
Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо, – смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.
Если взглянуть на историю людей, на историю каждого человека – взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.
В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица – словно лицо, отмеченное этой победой…
По определению, край возможного является той точкой, в которой человек – несмотря на внеразумную позицию, занимаемую им в бытии, – отрешившись от обмана и страха, не может уже пойти дальше. Бесполезно говорить о том, сколь тщетна чистая игра сознания без тоски (хотя философия замыкает себя в этом тупике). Тоска – тоже средство познания, как и сознание, край возможного, – такая же жизнь, как и знание. Как и тоска, сообщение – это жизнь и знание, это значит жить и познавать. Край возможного предполагает смех, экстаз, трепетное приближение смерти, предполагает заблуждение, тошноту, непрестанное брожение возможного и невозможного и, в конечном итоге, разбитое, однако желанное состояние казни, его медленное и постепенное поглощение отчаянием. Посему ничто из того, что человек может знать, не может быть отвергнуто без риска полного провала, греха (белее того, поскольку на кону самое главное, я думаю также о худшей из напастей, об отступничестве: для того, кто почувствовал однажды, что он зван, нет ни объяснений, ни прощения, ему не остается ничего другого, как оставаться на своем месте). Всякий, кто не движется к краю, – слуга или недруг человека. В той мере, в какой он не содействует каким-нибудь рабским трудом всеобщему существованию, его отступничество усиливает презренную судьбу человека.