Ее бесило во мне все.
Я поняла, что окончательно выросла, когда в моменты несправедливости прекратила воображать себе собственные похороны и стала визуализировать чужие. Долгие годы, когда мама незаслуженно доводила меня до слез, я представляла себе ее раскаяние и вечную, невосполнимую утрату, которую ей придется понести, как придется осознать, что я была хорошим человеком и чудесной дочерью, а уж в каком безупречном порядке я хранила все свои вещи – можно переложить в красивый пакет и передарить с чистой совестью.
Как только я пришла на обед – ни Гастона, ни Ермека Куштаевича, ни собственно обеда не было, – как только мама открыла мне дверь, я поняла, что она позвала меня не для того, чтобы помочь. Она позвала меня, чтобы упрекать. Я была маминым недостатком, ее неприятной особенностью, тем, что в плохом смысле выделяло ее среди ей подобных. Ее бесфамильные родители не дали ей возможности щеголять семейными связями: дети обязаны были компенсировать это. С одной стороны находился безупречный Гастон, с другой – я, ставящая ее в неловкое положение. Ей хотелось, чтобы Гастон был ее родным сыном, и она относилась к нему как к родному.
Когда она выходила замуж, я небезосновательно надеялась, что она наконец отстанет от меня и я утрачу бремя ее неусыпной бдительности и многослойного осуждения. Но мама была многорукой и адски энергичной, и Ермек Куштаевич оказался такой же доставучей ханжой, как она, к тому же он был почти не занят своей бесполезной, почетной работой. А еще он не матерился и не курил, отчего досрочно отвел себе место в сонме святых.
Мама начала издалека – показывала мне фотографии детей ее друзей, которые благодаря работе в хорошей фирме то и дело ездят в заграничные командировки, а потом продлевают их в счет отпуска и «видят мир». Я была знакома со многими из них. Они противопоставляли статусные вещи, понты и потребление путешествиям, утверждая, что путешествия – это настоящая жизнь, и в любой момент, как подвернется случай, надо срываться и мчаться куда угодно и обязательно чувствовать себя счастливым в поездке. Они романтизировали физические передвижения – может, из-за Жюля Верна, может, из-за сказок о Синдбаде Мореходе, из-за Колумба и Магеллана – а может, и я сейчас романтизирую их романтичность и ни о каком парусе и киле, и плоте и дирижабле они даже не думали, но дело вот в чем: путешествие само по себе не является чем-то особенным или по умолчанию положительным. Вместо того чтобы заставлять душу трудиться, они заполняли пустоту потреблением непрочувствованных путешествий. Они не растили свой сад, они просто привозили на бетон взращенные чужими руками цветы, те вяли, и они привозили новые.
– Дети сейчас, конечно, тепличные растут, – сказала мама. – Никто из нашего поколения забавы ради себе бельевые ателье не открывал.
– Я делаю это не ради забавы.
– А ради чего, Корлан? – Мама протянула мне чашку некрасивого чая. – Человек, который хочет крепко стоять на ногах, будет не с тряпочками возиться, а займется настоящей работой.
– Тогда не покупай дизайнерскую одежду, – накинулась я на нее. – Знаешь, кто ее придумывает? Школьные неудачники, странные лохи, которые знают каждый снимок Шалом Харлоу[53], а сами не догадываются помыть голову, заучки в самодельных шмотках, которых не то что другие дети – учителя не любили, над которыми все смеялись.
– Не сравнивай себя с большими брендами, там работает штат профессионалов, и там, знаешь, не натуральное хозяйство: сама пошила, сама рекламирует, сама продает, сама моет. Если ты такая талантливая, вон, кто-то начинает в своем гараже, и очень скоро их замечают и раскручивают.
– А если нет? Если маленькое ателье так и останется маленьким ателье, если мой максимум – это большой список покупателей и хорошая репутация? Если ко мне не придут никакие инвесторы и я не превращусь ни в «Викториас Сикрет», ни в «Ла Перла» – значит, мне нельзя этим заниматься? То есть начиная с определенной суммы и определенной высоты деньги и успех облагораживают любое занятие и быть мелким барыгой плохо, а наркобароном – боже мой, какой большой человек?
– Не передергивай. – Мама покосилась на окно, будто кто-то мог услышать нас шумным днем с шестого этажа. – Я что, не разрешила тебе учиться, где ты хотела? Чего-то там рисовала, чего-то возилась – люди с такой профессией становятся художниками-постановщиками или в современных галереях задорого продаются – все, кто что-то умеет, понимаю я это, не понимаю, они все на слуху. Талант, знаешь, измерить нельзя, это тебе не спорт, не математика. В наше время уже нет непризнанных гениев, это было раньше, потому что люди были необразованные. Сейчас есть разные мнения, есть интернет, и если людям не нравится, значит, не надо этого делать. И настоящее искусство я ценю, я хожу в хорошие музеи и иду на фильм о Ван Гоге вечером.
Меня накрыло злостью.
– Не надо смотреть фильм о Ван Гоге. Не надо ему сопереживать, осуждать его современников и чувствовать себя замечательной.
Я знаю, как поступила бы мама с Ван Гогом. Она бы долго присматривалась плавающим полупустым взглядом и в конце купила бы у него одну картину и столько бы проявила унижающей снисходительности, столько сетовала бы, что переплатила, столько рассказывала бы всем, как она поддержала его, – что он не выдержал бы, любым путем заработал бы денег и выкупил у нее свою картину обратно.
Когда я говорю ей что-нибудь, что не дает мне покоя и о чем она никогда не думала, она смотрит на меня со смесью жалости и нетерпеливого желания это немедленно прекратить. Я никогда не договариваю ей свои мысли в том виде, в каком планировала, я оступаюсь где-то на середине и скомканно веду к концу, а заканчивает она – и совсем не так. Я не договорила, совершенно не выразила, что думаю, но она сворачивает тему. Она не хочет находиться на той незнакомой территории, где она никто и где она не ориентируется, в системе координат, где ее не существует, и потому уводит меня.
Я набрала воздуха и сказала то, что мне давно хотелось сказать маме и чего я не говорила, потому что обычно я защищалась, а не нападала.
– Ты скажешь, – голос у меня срывался, – пользуясь словами, которые я сама тебе и подсказала, что я ремесленник, а не художник, и так оно и есть, и я счастлива быть ровно на своем месте, но будь я художником, ты бы точно так же меня презирала. Ты никогда не научишься узнавать красоту с первого взгляда, потому что ты сначала смотришь на ценник, а потом восхищаешься.
Мама покачала головой:
– Это комплексы, Корлан, и надо посмотреть им в лицо. Вон Анеля стройная, и она поэтому может одеваться нормально, а ты все думаешь, что отвлечешь внимание от лишних килограммов своей обувью, одеждой своей. Нет, я понимаю – в подростковом возрасте, но я думала, ты в какой-то момент перестанешь строить из себя особенную. Надо добиваться хорошего положения, и потом уже сверх этого можно покупать какие-то бренды, что-то эксклюзивное делать. Я могу себе это позволить, потому что я кое-чего добилась в жизни, а ты пока – ничего и нигде, и такими темпами ты никуда не успеешь – ни карьеру сделать, ни замуж по-человечески выйти, о детях я вообще молчу, с такой инфантильностью какие дети? Ладно, я тебя не для того позвала, чтобы слушать от тебя надуманные обвинения. Я не буду говорить об этом Ермеку Куштаевичу, мне и так перед ним за тебя стыдно, но на, возьми.
Мама положила передо мной конверт с деньгами. Я не знаю, сколько там было. Я их не взяла.
Ей кажется, что смотреть на всех, кто стоит в ее сомнительной иерархии ниже, с жалостью и что-то подкидывать время от времени – это доброта. Это зло, а не доброта. Доброта – это ценить в человеке человеческое и не ущемлять его достоинство. Ее жизнь будто является самим воплощением нормы из французской палаты мер и весов, тем единственным, к чему вообще стоит стремиться, и все, кто к ее возрасту не достиг того же, – лохи и неудачники. Ее чувство превосходства безгранично. Если у нее столько же денег и она ходит в те же места, что и изумительные люди, ей кажется, что тем самым они равны, а если она узнает об их несовершенствах, долгах или слабостях, то она выше их.
И тут мне стало окончательно грустно. Меня взяла такая тоска, я больше не могла вмещать в себя всю печаль всего, что, я помнила, что происходило со мной на самом деле и что я боялась, могло произойти, и не вмещала всю будущую жизнь, которая виделась мне предрешенной, кромешной печалью. Я почувствовала себя не той ненадолго несчастной, которая просит о помощи и получит ее, я ощутила все приходящее с многолетними разочарованиями смирение, когда мысль, что ты мог бы жить совсем по-другому, посещает тебя каждый день, но оттого не становится менее чужой. Она напоминает парад, проходящий мимо окон дома престарелых: ты его видишь, но разве можешь ты к нему присоединиться?
Остаток дня я провела в прострации: лежала и тупила в телефон. Ближе к двум часам ночи я наконец заставила себя вымыть посуду, вернуть на места разбросанные вещи, принять душ и лечь спать. Я уснула крепким глубоким сном и не сразу поняла, что трель домофона мне не снится. Еще даже не светало, но кто-то настойчиво пытался попасть ко мне.
Это была Анеля. Ее щеки, обычно милые, теперь бессильно висели по обеим сторонам от опущенного рта.
– Он даже не заплатил за такси. – Анеля свернулась на моем диване. – Чингис. Я видела, как он препирался с водителем – он ему протянул две или три двухсотки, кто за такие деньги поедет среди ночи через полгорода? Я просто села в машину, назвала твой адрес и сказала, что заплачу сама, сколько надо.
Под окнами промчался идиот на шумном мотоцикле.
– Я не знала, что это так больно, – сказала Анеля, когда рев мотора стих. – Мне было больно, и я сказала ему об этом, но он перевернул меня на живот и сказал: «Конечно, больно, у тебя же это в первый раз».
У Анели текут по лицу слезы, но Чингис все берет ее сзади резкими толчками, выходя, он терзает ее даже сильнее, чем снова протискиваясь внутрь. Он сдвигает ее на бок и насаживает на себя.