Я никогда не — страница 31 из 42

– Я наконец поняла, на кого он похож, – Анелю затрясло от озноба, я быстро принесла ей одеяло, – на дуболомов Урфина Джуса[54].

Чингис спрашивает, встанет ли она на четвереньки. Анеля еле заметно кивает и приподнимается. Он пружинит на кровати в нетерпении, руки упираются в бока, но в Анеле все саднит. «Я больше не могу», – говорит Анеля, когда Чингис собирается притянуть ее к своему гладкому прокачанному торсу. «Я больше не смогу», – громко повторяет Анеля и слезает с кровати. Душ течет еле живой водой, Анеля сидит в ванне на корточках, из нее льется, не переставая, жидкая кровь. В нише кафельной стенки столпились гели – Анеля берет более или менее приличный и намыливается. Она гладит свое развороченное тело, слегка покачиваясь. К концу ее душа вода так и не согрелась, кровь все не останавливается – хорошо, в сумке завалялась толстая ночная прокладка.

Вытереться нечем, и Анеля, в трусах, заворачивается в простыню. Чингис, не глядя на нее, заходит в ванную. Он возвращается через пару минут, раздраженный, одевается, ложится на свою сторону и скоро засыпает. Час или два Анеля сидит, не шевелясь, боясь потревожить свежий разрыв, потом она надевает платье и с трудом натягивает колготки.

– Ты была права, – Анелин голос звучал безжизненно, – у него есть невеста. Он разбудил меня в пять утра тем, что вытягивал из-под меня простынь, сказал, что она приедет через два часа. И это была квартира девушки, я не заметила в темноте, а потом увидела – столько косметики, столько обуви. Я хотела уйти сама, но он настоял на том, чтобы посадить меня на такси.

– Какие у него хорошие манеры.

– Они еще даже лучше, чем ты думаешь. Он вышел со мной, потому что ему надо было в супермаркет, купить новый комплект постельного белья, пока невеста не вернулась. С такой гордостью сказал мне, что у них круглосуточный супермаркет, я говорю: «Какая развитая инфраструктура». Он не понял, что это был сарказм, и сказал что-то типа того, что Алматы – лучший город на свете, все есть и все удобно. Я сказала ему: «И люди сердечные». И он снова не понял, сказал, что поддерживает.

Анеля говорила непривычными для нее, грамотными предложениями, без сленга и перестановки слов, и хотя из-под пышного одеяла едва высовывалась маленькая голова, Анеля была видна четче, чем когда-либо. Я не знала, что она так долго хранила невинность. Я не понимала, что она воспринимала Чингиса настолько серьезно, что, считая его идеальным, она подразумевала не идеальный роман, но те единственные безупречные отношения, которые ведут женщину из чистоты к священным узам брака. Зубы у нее громко стучали, платье промокло от пота.

– Я принесу тебе сухую одежду.

Анеля переоделась в мою пижаму, я перевернула одеяло и накрыла ее сухой стороной.

– Как будто я что-то в себе испортила, – ее лицо больше выражало вину, чем обиду, – будто я себя испортила.

– Ты бы поспала. – Я мягко гладила ее по спине.

– Почему у меня так, – с трудом, как застывшую в холодильнике мазь, выдавила Анеля.

– У меня неделю не спадала температура, – я вспомнила свой первый раз, – мама не могла понять, что со мной. Я пыталась простыть, чтоб это нормальней выглядело, – ела эскимо, открыв окно, а был январь, но горло у меня так и не заболело. Мне повезло, что у мамы была куча встреч и она не потащила меня сдавать анализы на туберкулез и гепатит, но честно – я думала, я умираю, позорно так умираю, так позорно, от какого-нибудь СПИДа, что если они узнают причину, меня и оплакивать никто не станет.

– Но это же ненормально.

– Нет, температура бывает часто.

– А Бахти через полчаса в школу пошла.

– Да, а через полгода после желтухи запивала траву вискарем. Хочешь, горячего молока принесу?

Анеля кивнула.

– Это нормально, правда. – Я протянула Анеле горячую кружку.

– Так ужасно. – Ее слезы закапали в молоко. – Ужасно.

– Это пройдет.

Анеля яростно помотала головой:

– Это теперь никогда не пройдет, навсегда со мной останется.

– Это пройдет, – повторила я. – Станет одной из тех вещей, до которых никому нет дела. Как результаты ЕНТ[55].

Анеля забылась тяжелым сном, я постелила себе на полу возле нее. В девять утра меня разбудил луч солнца, он светил мне прямо в глаз. Анели рядом не было, и я подошла к двери ванной.

– Анеля, ты там?

Послышался стон, потом Анеля ответила:

– Мне больно, и еще кровит. И трясет.

Я услышала шум слива и открыла дверь. Остатки ее макияжа размазались по всему лицу, волосы были сальными, как если бы она не мыла их перед свиданием с Чингисом.

– Не грузись. – Я протянула ей банное полотенце. – Все это совершенно не важно, – я открыла навесной шкафчик, – вот тут молочко и вата.

– Спасибо.

– Не закрывай дверь на ключ, ладно? Еще утопишься. – Я улыбнулась. – Бред вообще. Никому эта лиственность не нужна, я тебе обещаю.


Потому что с теми, кому она нужна, не стоит иметь ничего общего. С теми, кто считает, что мальчики должны получить первый в их жизни секс за деньги, с теми, кто способствует операциям по восстановлению девственности, с теми, из-за кого все строится на стыде и ничто – на любви.

Ханжество крепнет, опираясь на чувство стыда, чувство, свойственное нам: но ханжество искажает его прекрасные черты. Оно умалчивает о существовании не одного, но двух, совсем отличных по своей природе и действию, видов стыда. Под знаменем стыда возвышающего оно пользуется так называемым стыдом, неправильным стыдом. Возвышающий стыд созидателен, он – то, что делает человека человеком, он отец стен и драпировок, свободы, возникающей в сокрытии, в потребности и возможности уединенного и своего собственного, он оберегает лучшее в нас. Но стыд бессмысленный, надуманный разрушителен, он Бастилия, он способ подавления и управления, он нужен несчастливым лицемерам, чтобы сделать всех вокруг такими же несчастливыми. Он ограничивает ум, делая его бесполезной обузой, он лишает человека бесценного права на ошибку, он будит худшее в нас. Ханжество видит своим врагом не бесстыдство: оно воюет со свободой и волей.

Как было бы спокойно и благородно сказать, что у тебя чудесная семья, и подруги – еще с песочницы, и твой муж – твой первый парень, и все-то у тебя всегда получалось с первого раза, и тебе нечего стыдиться и ничего никогда не хотелось изменить. Но это дурацкое, это в самой своей сути неверное желание – делать все правильно с самого начала, всегда все делать правильно. Потому что мы узнаем себя, ошибаясь, мы растем, ошибаясь, и мы узнаем свое, сравнивая.

Глава 18

– Ты тащишься от стольких геев. – Бахти по моему заданию молола в механической кофемолке гвоздику. – И при этом обвиняешь Юна в латентности, как будто хуже этого ничего быть не может.

Я на секунду задумалась.

– Понимаешь, – я перебрала в уме все, что делал при мне Юн, – гетеросексуальные мужчины любят женщин, геи любят мужчин, а Юн – обычный пидор, он никого не любит.

Бахти рассмеялась.

– И потом, – я разбила яйца в муку, – разве его истеричное желание всем нравиться не вызывает у тебя презрения?

Бахти прекратила крутить ручку мельницы и посмотрела на меня, будто решая, говорить ли следующее.

– Он пытается быть хорошим, – расплывчато начала она. – Я думаю, он пытается заслужить любовь.

– Да у него что ни выбор, – я приняла из рук Бахти перемолотую гвоздику и насыпала ее в тесто, – то невнятный бред. Убеждать Анелю своей помощью и вниманием, что она ему небезразлична, встречаться с какой-то идиоткой, или когда он таки решил тебя не сдавать – может, он хочет казаться хорошим, это я еще могу признать, но он не пытается таким стать.

Но Бахти покачала головой:

– Юн бы очень хотел быть хорошим.

Я узнала, что она имела в виду, немного позже, но я обращалась с ним плохо в тот вечер авансом. Просто потому, что он мне не нравился, потому, что если он старался быть хорошим, он старался недостаточно. И потому, наконец, что малые ссоры с Юном давали мне короткий отдых от осуждения себя, от тяжелого чувства вины, от страха.

Поговорить мне было не с кем. Я не знала, кому сообщить об этом ощущении бессилия, кому объяснить его. Я не могла рассказать о нем тем, кто находился в положении гораздо хуже моего: мне было стыдно. Я не могла спросить совета у тех, кто превосходил меня качеством своей жизни – их заверения в том, что и у меня все будет прекрасно, не показались бы мне правдой. И я металась от одних к другим, даже не намекая на вещи, о которых действительно хотела поговорить. Я возвращалась после этих разговоров, приносивших мне одно глухое раздражение, и слушала Рахманинова до одурения – в первые мгновения, слушая его «Элегию», я наконец испытывала радость узнавания, и ход его мысли доставлял мне удовольствие, которое почти можно было потрогать, но к двадцатому кругу, истерзанная своими и его чувствами, я хотела, чтобы меня кто-нибудь спас. Я хотела услышать обыкновенные слова: ничем не подтвержденные мне обещания счастья, заверения, что и несчастья не будет, слова, что я хороший человек, что я напрасно так безжалостно презираю себя.

Меня поражают эти самовлюбленные идиоты, которые предрекают себе раннюю смерть. Это так архаично – думать, что твоя юная, яркая жизнь оборвется к тридцати годам, это я не знаю, насколько надо быть счастливым человеком, чтобы предполагать такую чушь. Совершенно очевидно, что все мы проживем долго. Жизнь будет проходить мимо, мы будем ее со всех сторон анализировать, и никогда нас не покинет ощущение, что мы всегда жили и всегда были бессильными, безголосыми свидетелями несчастий. Из восьмидесяти лет двадцать займут ожидания, декада уйдет на страдания, и еще полвека – на сожаления.

Иногда я с ужасом представляю себя в старости в маленькой комнате уродливого ателье, расположенного на подступах к рынку, среди других портних, с уродливой подушечкой для иголок (в виде сердца, в цветочек) и чуть менее уродливым изделием в руках, швами наружу. Я выхожу на свет божий к клиентке, ее явно раздражают мои прикосновения. Они с матерью внимательно меня оглядывают, неубедительно скрывая свою внимательность, и потом, по дороге домой, говорят: наверное, в молодости она была очень красивой. «Какая тяжелая работа для ее возраста», – скажет дочь. «Кто-то же должен ее делать», – ответит мать.