а вернулись на вокзал. Тот наш последний ужин был почти такой же, как свадебные торжества в отеле «Париж», я заскочил в свою пражскую комнату за новым фраком, и, главное, я взял тот орден, который получил от эфиопского императора, и ту ленту через грудь, мы купили цветы и много веточек аспарагуса для украшения стола, и весь день пан владелец отеля Шроубек и пан Брандейс украшали столы в столовой для священников, и пан Брандейс жалел, что не может добавить для красоты свои золотые приборы, мы пригласили всех милиционеров и начальника, это был такой добрый папочка, вчера вечером он встретил нас возле деревни и когда спросил, куда мы идем, пан Брандейс говорит, пойдемте, пан начальник, с нами, мы идем потанцевать, но он не пошел, только покачал головой и удалился с ружьем, которое нес, будто рыболовную удочку, ужасно ему мешало это военное ружье, оно так не подходило ему, он уже мечтал о том, как опять пойдет работать на шахту, только передаст для ликвидации этот миллионерский лагерь… А я опять стал официантом, надел фрак, но уже совсем по-другому, чем надевал его прежде, так, будто просто костюм, я уже был где-то еще, без всякого интереса приколол я звезду к груди фрака, нацепил голубую ленту, теперь я не тянулся вверх и не задирал голову, чтоб быть на пару сантиметров выше, мне было все одно, и не хотел я сравняться с владельцами отелей — миллионерами, я как-то завял и смотрел на этот торжественный ужин как бы с другой стороны, без интереса приносил блюда, хотя вместе со мной в зале ходили пан хозяин отеля Шроубек и пан Брандейс, тоже во фраках, я вспомнил о своем отеле «У разлома», но не пришло ко мне сожаление, что он уже не мой, как еще раньше сообщили мне в повестке, но вообще-то это был печальный вечер, все были грустные и степенные, будто на настоящей Тайной Вечере, какой я видел ее на картинах, и здесь в трапезной всю стену закрывала такая картина, на закуску мы ели омаров и запивали южноморавским белым вином, и постепенно, сначала только я, потом и остальные, поднимали глаза к этой картине Тайной Вечери, и чем дальше, тем больше мы становились похожи на тех апостолов, и когда принесли жаркое а-ля Строганофф, начала нами овладевать меланхолия, и в такую свадьбу в Кане Галилейской превращался этот ужин, и миллионеры, чем больше пили, тем будто трезвее становились, а когда мы пили кофе и коньяки, стало совсем тихо, и милиционеры, у которых был свой стол, тот стол, за которым прежде, бывало, ели преподаватели и профессора священнического училища, и те становились печальными, потому что знали, что в эту полночь мы видимся в последний раз, что и для них это было прекрасное время, некоторые желали бы тут быть целую вечность… и вот вдруг из монастыря, где из тридцати монахов оставили одного хромого брата, раздался звон колоколов, сзывающий на полночную мессу, это хромой брат начал службу для миллионеров-католиков, в часовню пришло всего несколько человек, уложив чемоданы и мешки, и хромой брат с чашей в руках осенил крестным знамением верующих, потом отложил чашу, ни с того ни с сего поднял руки, и орган загремел, и брат начал петь «Святой Вацлав, князь земли чешской…», даже в трапезную проникали его голос и раскаты органа, взглянули мы, католики и некатолики, на картину Тайной Вечери Бога, и так все совпадало с нашим печальным и тоскливым настроением, и все один за другим поднялись… побежали через двор и открытые ворота на желтый свет свечи, мы вбегали в часовню и не опускались, а падали на колени, и даже не падали, а бросало нас что-то, что сильнее нас, миллионеров, что-то в нас, что сильнее денег, что ждет и возносит тут уже тысячу лет… не даст погибнуть и в будущем… мы пели и стояли на коленях, некоторые падали ниц, я стоял на коленях и глядел на эти лица, это были совсем другие люди, я бы их не узнал, ни на одном лице не осталось отпечатка миллионов, но все они были будто осенены чем-то высшим и прекраснейшим, самым прекрасным, что есть в человеке… и хромой брат тоже вроде не хромал, хотя прежде он так припадал на ногу, точно волочил за собой тяжелые крылья, в своей белой рясе он казался ангелом, хромавшим под грузом свинцовых крыльев… мы так и стояли на коленях, а кто-то падал ниц… а этот брат поднял чашу и осенил нас крестным знамением, и когда он так перекрестил нас, то прошел с золотой чашей в руках между стоявшими на коленях и зашагал через двор, и в ночной темноте его ряса светилась, как светился фосфором костюм артиста, который делал сальто и летел на ролике со скалы в озеро в отеле «У разлома», чтобы поглотила его вода, так этот брат поглощал облатки святого причастия, когда осенял нас крестным знамением… Потом часы пробили двенадцать, и мы начали прощаться, проходили через открытые ворота, милиционеры и их начальник каждому сердечно пожимали руку, эти шахтеры из Кладно, и мы растворялись во тьме и тащились к вокзалу, потому что интернат распустили и нам сказали, чтоб мы шли по домам, все равно, получили ли срок десять лет или только два, имели ли мы десять миллионов или всего лишь два… а я всю дорогу думал о голубях, как в два часа эти двести пар голубей будут ждать, а я не приду. Так я ехал, и голова моя была полна мыслями о голубях, ехал домой, но не в Прагу, а в отель «У разлома», я шел по тропинке и мог бы уже видеть за лесом освещенный отель, но там было темно… Когда я подошел к скульптурам и мельницам для гранита, то даже не испугался, отель стоял запертый, въездные ворота заперты, новые, из досок сбитые ворота кто-то закрыл на большой висячий замок. Я обошел забор и по холмику с цветущим вереском спустился в середину каменоломни. Какой беспорядок, стулья выпачканы, погнуты… я взялся за ручку двери в кузницу, она открылась. Ресторана как не бывало, все куда-то вывезли, только в горне еще тлел огонь, а от кухонной посуды осталась только пара обыкновенных кофейников… с каждым шагом я с какой-то прямо радостью убеждался, что нет того красивого отеля «У разлома», за который сам Стейнбек хотел выписать мне чек на пятьдесят, на шестьдесят, на восемьдесят тысяч долларов, но я этого не сделал, и хорошо, что не сделал, и также хорошо, просто прекрасно получилось, что если уж я не могу быть тут хозяином, так пусть уходит со мной и этот отель, который теперь будет, наверно, каким-нибудь плавательным бассейном, потому что вместо полотенец висели купальные простыни, и на веревке, натянутой от угла к углу, висели плавки… И еще то, чего тут раньше не было, а я сразу же отметил, что к потолку подвесили в горизонтальном положении голую скульптуру женского манекена с витрины какого-то дома одежды… Я поднялся по лестнице, исчезли ковры, исчезли и стеклянные канделябры над каждой дверью. Я взялся за ручку, дверь открылась, зажег свет, но номер оказался пустым, и я замер, пусть все будет так, как я оставил, и хорошо, что, в сущности, вместе со мной исчез и весь отель «У разлома», и ни у кого уже не хватит сил сделать его таким, каким сделал я, только в воспоминаниях те, кто его видел, когда им захочется или под впечатлением минуты, могут вспомнить, как тут было, или разместить здесь свою мечту, свой отель «У разлома», или встречаться в моем отеле с самыми красивыми девушками, или каждый мой гость может съехать в мечтах на том ролике с семидесятиметровой высоты и посреди озера отпустить его, на секунду замереть и потом головой вниз лететь к поверхности воды, или же, во сне все может быть, отпустить ролик и парить в воздухе над озером, точно птица, шелестящая крыльями, как это умеет жаворонок, которого поддерживает только ветер, и потом придется вернуться назад, как в фильме, который крутят с конца к началу, на вершину скалы, туда, откуда, держась за ролик и за шест, минуту назад съехал в пропасть, скрытую зеркалом воды, на дно…И довольный, я ушел, и когда приехал в Прагу, меня ждало уведомление, в котором предлагалось выбрать: буду ли я отбывать наказание в Панкраце, и тогда мне надо туда явиться, или по своему усмотрению могу выбрать лесную бригаду, но с одним условием, чтобы работать в пограничной области.[28] После обеда я отправился в канцелярию и согласился на первую же бригаду, какую мне предложили, и был счастлив, и мое счастье стало еще больше, когда я обнаружил, что у меня отвалился каблук, протер я этот кусок кожи, под которым были спрятаны последние две марки, последние большие деньги, что остались мне от моей жены Лизы, которая привезла эти марки из Лемберга, Львова, после того как сожгли гетто и ликвидировали евреев. Когда я гулял по Праге, не было на мне галстука, и не хотелось мне быть ни на сантиметр выше, и не выбирал я отели, мимо которых проходил по Пршикопу и на Вацлавской площади и которые хотел бы купить, я даже злорадно радовался тому, что случилось со мной. Я желал себе, чтобы со мной вышло так, как оно и вышло, и теперь моя дорога будет уже только моей дорогой, теперь я уже не должен кланяться и говорить и всегда быть готовым сказать «добрый день», и «доброе утро», и «добрый вечер», и «целую ручки», теперь я уже не должен следить за персоналом, а если бы я сам был персоналом, так мне не надо следить, чтоб не заметил шеф, когда я сел, когда закурил сигарету, когда взял кусок вареного мяса, и я так радовался, что завтра уеду куда-то далеко, далеко от людей, конечно, люди там будут, но там будет то, о чем я, бывало, мечтал, как все, кто работает при свете лампочек, что когда-нибудь я отправлюсь на природу, когда-нибудь, уже на пенсии, посмотрю, как выглядит лес и как выглядит солнце, которое весь день и всю жизнь светит мне в лицо так, что мне приходится прятаться от него под шляпой или в тени… когда я был официантом, я любил всех швейцаров, всех дворников, истопников центрального отопления, которые хотя бы один раз в день выбегали на улицу перед домом и задирали голову, и смотрели из рвов пражских улиц на полоску неба, на облака, вообще на то, какое время показывает природа, а не часы. И у меня было чувство, что опять невероятное становится реальным, и в это невероятное я верил, в эту потрясающую неожиданность, в это удивительное, какой была моя звезда, которая вела меня через жизнь, наверно, лишь ради того, чтобы доказать самой себе, что впереди всегда ждет что-то поразительное, и у меня все время перед глазами сияет отсвет этой звезды, и я верил в нее, чем дальше, тем больше, потому что как вознесла она меня даже в миллионеры, так теперь, когда я был сброшен с небес на самые четвереньки, так теперь, я это видел, моя звезда светила мне еще ярче, чем прежде, и только теперь я могу заглянуть в самое ее сердце, в сердцевину, моим глазам от всего, что я пережил, надо было так ослабеть, чтобы хватило силы перенести и пережить еще больше. Мне надо было ослабеть, чтобы больше видеть и понимать. Так оно и вышло! Когда я приехал на станцию и потом прошел километров десять по лесу пешком, далеко за Краслице, и когда начал уже отчаиваться, как раз и открылась мне заброшенная лесная сторожка, и я, когда увидел эту сторожку, так думал, что сойду с ума от радости, так меня эта сторожка проняла, она осталась от немцев и была такой, какой представляет сторожку человек, который рос в городе и в городе жил, если кто-нибудь скажет «сторожка». Я сел на скамеечку под ветви одичалого винограда, оперся на бревенчатую стену и слушал, как тикают в глубине сторожки настоящие часы с кукушкой, которых я никогда не видел, я слышал ход их деревянного механизма и колесиков и звяканье цепочки, подтягиваемой гирьками, и я смотрел в просвет