Я обслуживал английского короля — страница 31 из 36

между двумя холмами на равнину, на которой уже не было ухоженных полей, еще когда я шел, так наугад определял, где раньше сажали картошку, где сеяли овес или жито, но все уже заросло так же, как и брошенные деревни, мимо которых я проходил, будто я попал на тот свет, и на развилке я увидел, что одна деревня так и называлась… и всюду среди разрушавшихся строений и заборов торчали могучие одичалые ветви и веточки созревающей смородины, и вот я набрался смелости и хотел было войти в некоторые дома, но не вошел, я останавливался перед ними в священном ужасе, не мог я переступить порог там, где все разрублено на куски, мебель опрокинута, будто кто-то дрался со стульями и положил их на обе лопатки, будто кто-то бил стулья двойным нельсоном… кто-то разрубал топором балки, кто-то открывал топором запертый сундук, а в одной деревне паслись коровы, был полдень, и коровы брели, наверно, домой, я пошел с ними, и коровы прошагали по аллее старых лип, из-за которых выглядывала башня барочного замка… и когда деревья расступились, открылся красивый замок с крышей, выложенной до гребня квадратиками необожженной смальты, наверно, ренессанс, подумал я, и коровы вошли через высаженные ворота в замок, я за ними, может, они заблудились, сказал я себе, но у коров в замке был хлев… большой рыцарский зал, в который вели широкие лестницы, и коровы поднялись на второй этаж в этот зал под хрустальную люстру с красивыми сценами из жизни пастухов, но все нарисовано так, будто дело происходило где-то в Греции, потому что женские и мужские фигуры были одеты не по здешней погоде, должно быть, где-то на юге Европы или еще дальше, в Земле Обетованной, потому что все одежды походили на те, какие на картинах носил Иисус Христос и люди, которые с ним в те времена жили, и еще между окнами висело большое зеркало, и эти коровы с удовольствием и долго рассматривали себя, и я на цыпочках спустился по лестнице, обходя коровьи лепешки, и увидел, что это, наверно, начало того будущего, когда невероятное становится реальным. Еще я считал себя избранным, потому что понимал, что если бы тут вместо меня был кто-то другой, он бы ничего не увидел, а я получал удовольствие от того, что видел, и даже обрадовался, что вижу такое запустение, от которого прихожу в ужас, так каждый человек боится преступления и остерегается несчастья, но если где-то что-то случится, то каждый, кто может, идет туда и смотрит и разглядывает топор в голове, старушку, которую переехал трамвай, но я ходил тут и не убегал, как убегают другие при виде несчастья, и я радовался, что все так, как есть, я даже решил, что этих несчастий и мучений и этого вырождения мне мало, что такого могло бы не только на меня, но и на весь мир навалиться и больше… Так я сидел возле сторожки, и потом пришли двое, и я понял, что это, конечно, те, кто тут живет, с кем я проведу целый год, а может, больше… я сказал, кто я и куда меня послали, и мужчина с седыми усами, едва взглянув на меня, ответил, скорее пробурчал, что он профессор французской литературы… и показал на красивую девушку, в которой я сразу угадал, что, конечно, это девушка из исправительного заведения или такая, какие, бывало, стояли у Прашны Браны, какие ходили к нам, когда закрывалась биржа, по ее движениям я даже представил, как она выглядит голая, какие волосы у нее под мышками и какие под животом, я даже удивился себе и увидел в этом хорошее предзнаменование, что эта рыжая девушка после стольких лет пробудила во мне мечту медленно раздевать ее, и если не на самом деле, то хотя бы глазами. И она сказала, что попала сюда в наказание за то, что любит по ночам танцевать, и зовут ее Марцела, и что она была ученицей на шоколадной фабрике «Орион» у Маршнера. На ней были мужские штаны все в смоле и хвойных иголках, и в волосах тоже иголки, ее всю облепили иголки… и на этом профессоре, и на ней были резиновые сапоги, из которых высовывались портянки, и профессора тоже облепила сосновая и еловая смола, и оба пахли, словно какой-то луг или полянка. Они вошли в сторожку, я за ними, и такого борделя я не видел и в тех разгромленных, оставленных немцами домах, где кто-то с топором искал клад или взламывал замки, чтобы влезть в шкаф или сундук… стол весь завален окурками и спичками, пол тоже, будто локтем постоянно сбрасывали все, что оставалось на столе из еды. Профессор сказал, что я буду спать на втором этаже, и сразу отвел меня туда и открыл ручку двери резиновым сапогом, ногой. Я оказался в красивой светелке, вся она была из дерева, с двумя окнами, к которым ластились ветки и усики виноградной лозы, я открыл двери и попал на галерею, тоже деревянную, по которой можно было обойти вокруг дома и поглядеть на все стороны света, все время меня обвивали веточки одичалого винограда, я сел на сундучок с взломанным замком, сложил руки на коленях, и захотелось мне ликовать, и захотелось мне что-нибудь сделать… открыл я чемодан и в честь того, что тут увидел и что меня ждало, приколол свою голубую ленту и пришпилил ту позолоченную звезду, и в таком виде спустился в большую комнату, профессор положил ноги на стол и курил, рыжая девушка расчесывала волосы и прислушивалась к тому, что говорил ей профессор, он обращался к ней «барышня», и эту «барышню» повторял чуть не после каждого слова, и уже от того, что скрывалось за словом «барышня», он весь дрожал, и я подумал, может, он уговаривает ее… и вот я вошел, и потому что мне было все одно и все тут одинаково драгоценно, я прошел театральным шагом с поднятыми руками, будто на выставке, и показал себя со всех сторон… потом сел и спросил, надо ли мне идти с ними после обеда на работу… профессор засмеялся, у него были красивые глаза, и сказал: потомство злое, глупое и преступное… а потом добавил, словно и не заметил моего ордена, что мы пойдем на работу через час… и продолжал разговор с рыжей барышней, и я не удивился, что он говорил ей французские слова lа table, une chaire… maison…[29] и она их повторяла, и произношение у нее было неправильное, и он ей с огромной нежностью говорил: «Нана, дура, вот расстегну ремень и нашлепаю тебя по попе, и не кожей, а вот этой пряжкой…»[30] и опять нежно повторял ей французские слова, терпеливо повторял, а глазами и голосом будто гладил ее, эту девушку с шоколадной фабрики «Орион» фирмы Маршнера… которая, наверно, опять повторяла эти слова плохо, мне показалось, что эта Марцела упрямится, что ей не хочется учиться, что она знает, но нарочно говорит так, чтобы профессор ее нежно корил: потомство глупое, злое и преступное, и когда я закрывал дверь, пан профессор сказал мне: «Спасибо!» А я всунул в дверь голову и говорю: я обслуживал эфиопского императора… и провел ладонью по голубой ленте. Им пришлось одолжить мне запасные резиновые сапоги, потому что места тут сырые, по утрам выпадало столько росы, что она рассеивалась, точно занавес, такими четками падала на каждую веточку и капала, будто порванное ожерелье. С первого дня работа оказалась у меня замечательная. Мы вернулись к ели, красивой ели, которую уже до половины обступила сосновая и еловая поросль, и мы отсекали эту поросль и слой за слоем укладывали все выше и выше, пока не пришли двое рабочих с ручной пилой, и пан профессор сказал мне, что это не обыкновенная ель, а резонансная, и в доказательство вытащил из сумки камертон, ударил им о ствол и приставил мне к уху, и камертон красиво зазвучал и издавал прозрачные звуки, полные концентрических цветных колец, и потом посоветовал, чтоб я приложил ухо к стволу и послушал эти райские звуки… и так мы оба стояли и обнимали резонансную ель, девушка сидела на пеньке и курила и выказывала не равнодушие, а так, будто все ей наскучило и обрыдло, она обращалась глазами к небу, словно жаловалась ему, с кем тут, в этом мире, ей приходится скучать, я сполз на землю и обнимал на коленях этот ствол, который гудел сильнее, чем телеграфный столб, когда рабочие опустились на колени, чтобы ее повалить, я влез на ветви, уложенные до половины елового тела, и прислушивался, как врезается пила и поднимается от ели вверх громкая жалоба, и так грациозно поднимается, что я слышал, как губит ее непрестанный звук пилы, как жалуется ствол, что вгрызается в его тело пила… и потом пан профессор гаркнул, чтоб я спустился вниз, я соскользнул, и через минуту ель наклонилась, закачалась, постояла, наклонившись, минутку и потом быстро и с жалобой упала от самых корневищ, и будто распахнутыми для объятий руками задержали ее сложенные ветки, которые замедлили ее падение и, как сказал пан профессор, уберегли, не дав расколоться и умолкнуть музыке еловых колец, потому что таких елей, как эта, мало, и что теперь дело за нами, ее надо обрубить, аккуратно и по плану, который у него с собой, распилить и опять же аккуратно на перинках, таких, будто сметки от пряжи, отвезти на фабрику, где эту ель распилят на доски, на досточки, на тоненькие дощечки, из которых на фабрике делают скрипки и виолончели, музыкальные смычковые инструменты, но главное — найти досточки, которые навсегда законсервировали в себе еловую музыку… И вот я прожил тут уже месяц, потом два, мы подготавливали сметки, чтобы музыкальные резонансные ели легли так, как мама кладет на перинку ребеночка, и не переломали эти звуки, заключенные в их акустическом стволе, и каждый вечер я слушал, как ужасно пан профессор сердится, как ругает нас грубыми словами, и не только эту девушку, но и меня, мы побывали идиотами и дураками, гиенами пятнистыми и скунсами визгливыми, бранит, чтобы побыстрее научить французским словам. И пока я варил ужин в кафельной печи, какие бывают в горах, и зажигал керосиновые лампы, я прислушивался к красивым словам, к тем, что постоянно плохо получались в устах рыжей девушки, которую отправили с шоколадной фабрики в лес за то, что любила веселиться, любила спать каждый раз с новым парнем, как она говорила нам, и вообще ее исповедь не отличалась от тех, какие я слышал от таких девушек с улицы, разница была только в том, что эта девушка все делала с удовольствием и даром, только ради любви, только ради минутной радости от того, что минуту, а может, и целую ночь кто-то ее любит, и этого ей было достаточно, чтоб быть счастливой, тогда как тут ей приходилось работать и вдобавок еще целый вечер учить французские слова, не потому, что она хотела, но потому, что ей было скучно, и она не знала, как убить такой долгий вечер, если не с кем… на второй месяц пан профессор начал читать лекции по французской литературе двадцатого века, и тут наступила такая перемена, что мы оба были счастливы… Марцела стала проявлять интерес, пан профессор целый вечер рассказывал ей о сюрреалистах и о Робере Десносе, и об Альфреде Жарри, и о Рибемоне де Сене, о красавцах Парижа и красавицах… и однажды показал нам сборник, он назывался «Роза для всех»,