д, это была кошка, которая тут осталась, я позвал ее, она замяукала, я вернулся с колбасой и на корточках манил ее, кошке хотелось, чтобы я ее погладил, но она одичала и отвыкла от человеческого запаха и потому все время отскакивала от меня в сторону, я положил колбасу, и она жадно ела, я протянул руку, но кошка отскочила, выгнула спину и зашипела… я вышел на свет, коза уже напилась из ручья, я взял ведро, набрал воды и подал лошаденке, и когда она напилась, мы тронулись в путь, на повороте я оглянулся, чтобы посмотреть, как выглядят эти места, так прежде я никогда не пропускал идущих мимо красивых женщин и вечно на них оглядывался, а тут увидел, что кошка из той пивной бежит за нами, и углядел в этом доброе предзнаменование, я щелкнул бичом и закричал, это какая-то радость рвалась у меня из груди, и ни с того ни с сего я запел, сначала робко, потому что не пел всю свою жизнь, всю жизнь не приходило мне, все эти десятилетия не приходило мне в голову, что я могу запеть… и теперь я пел, выдумывал слова, которыми заполнял забытое в этих песнях, пес завыл, сел и долго выл, я дал ему кусок колбасы, и он потерся об мои ноги, но я продолжал петь, будто бы самим пением, не песней, выражал себя, выражал уже только криком, который считал песней, я пел так же, как выл пес, но чувствовал, что этим пением высыпаю из себя коробки и ящики, полные завалявшихся векселей и ненужных писем и открыток, что из моего рта вылетают обрывки старых, наполовину порванных, одна на другую наклеенных афиш, которые все вместе образуют бессмысленные тексты, где отчеты с футбольных матчей смешиваются с объявлениями о концертах, плакаты с выставок сливаются с афишами о выступлениях духовых оркестров, все это оседает так, как дым и копоть в легких курильщика. И вот я пел и чувствовал себя так, будто я отхаркивался и отплевывался, очищая засорившееся горло и гортань, будто я пивной насос, который хозяин пропаривает и чистит струей воды, у меня было чувство, будто я — комната, где жили два поколения семьи и где со стен сорваны обои, наклеенные одни на другие в несколько слоев… Я ехал по дороге, и никто даже не мог меня слышать, куда бы я ни посмотрел, всюду одна природа, с пригорка я видел исключительно и только леса, и то, что напоминало о человеке, о его труде, постепенно и целиком поглощал лес, от полей остались только камни, дома захватывали трава и репейники, корни одичалой сирени поднимали цементные полы и половицы и отбрасывали их в стороны, и дикая сирень расправляла листья и раскидывала ветви, в ней оказалось больше силы, чем в домкратах, гидравлических подъемниках и прессах. И так мимо кучек щебня и бутового камня я подъехал к большому строению и понял, что тут, рядом с дорогой, мне будет хорошо, ведь мне сказали, что я должен посыпать шоссе гравием и поддерживать его в порядке, хотя нынче никто не ездит по этому шоссе и не будет ездить и шоссе поддерживается лишь на случай, если что-нибудь произойдет и если летом понадобится перевозить дрова. И вдруг я услышал такую человеческую жалобу, музыку скрипки и снова такой напевный плач, что повернул на голос и тут только заметил, что лошаденка, которую я напоил и положил постромки на хомут, что лошаденка, и коза, и пес пошли за мной, и увидел трех человек. Это были цыгане, те, которых я приехал сменить, и я увидел, и то, что я увидел, было удивительно, то самое невероятное, что становилось реальным… старая цыганка сидела, как все кочевники, на корточках у маленького костра и палочкой помешивала в кастрюле, ручками упиравшейся в два камня, одной рукой она помешивала, локоть другой поставила на колено и ладонью поддерживала лоб, и на тыльную сторону ладони падала прядка спутанных черных волос… и старый цыган сидел на земле с раскинутыми ногами и мощными ударами молота вбивал в дорогу ровно насыпанный гравий, и над ним, наклонившись, стоял молодой мужчина в черных штанах, узких в бедрах и расклешенных книзу, он играл на скрипке какую-то страстную думу, такую цыганскую песню, которая, наверно, усиливала в старике какое-то настроение, потому что он восклицал «ай-яй-яй» и взвизгивал в долгом тоскливом плаче, и под впечатлением этой музыки он вырвал полную горсть волос и бросил ее в костер и опять вбивал камни, в то время как его сын или зять играл на скрипке и старуха варила какую-то еду. И я увидел, что меня ждет, что я буду тут один, никто не будет мне ни варить обед, ни играть на скрипке, я буду тут только с лошаденкой, и козой, и псом, и кошкой, которая все время шла за нами в почтительном отдалении… Я кашлянул, старушка обернулась и посмотрела на меня, как на солнце… и старик бросил работу, и молодой мужчина отложил скрипку и поклонился мне… я говорю, что вот приехал как дорожный рабочий… старик и старуха встали и поклонились мне, подали руку и сказали, что у них все собрано, и только теперь я заметил, что в зарослях стоит подвода, такая легкая цыганская телега с высокими колесами, и они сказали, что в этом месяце я первый человек, которого они увидели… и я спросил: серьезно? но не поверил им… и молодой мужчина взял с подводы футляр, открыл его и, будто ребенка в колыбельку, осторожно так положил скрипку и еще осторожнее укрыл ее бархатной накидкой, одеяльцем с вышитыми инициалами, украшенными нотами и буквами какой-то песни… он поглядел на свою скрипку, погладил одеяльце и закрыл футляр, потом вспрыгнул на подводу, взял вожжи, и старый дорожник сел тоже, между собой они устроили старуху и поехали по разбитой и отремонтированной дороге, и остановились перед строением, оттуда еще вынесли одеяла и перины, несколько горшков и котел, я уговаривал их, чтоб остались на ночь, но они спешили, не могли уже дождаться, как они говорили, чтобы снова увидеть хоть одного человека, чтобы увидеть людей… и я спрашиваю: а как тут было зимой? «Ой-ой-ой, — заойкал старый цыган, — плохо, съели мы козу, потом собаку и кошку», — и он поднял руку, и сложил три пальца как для присяги, и сказал: «Три месяца тут не было человека, и засыпало нас, пан, снегом»… старушка плакала и повторяла: «…и засыпало нас снегом», и все ударились в плач, и молодой человек вытащил скрипку и заиграл печальную песню, и старый цыган дернул вожжи, и конь напряг подпругу, и молодой цыган играл стоя цыганские романсы, расставив упруго ноги, с унылым лицом, и бабушка цыганская и цыганский старик тихонечко плакали, восклицали «ай-яй-яй» и кивали мне лицом, полным страданий и морщин, кивали мне и движением руки давали понять, что они жалеют меня, даже отвергают меня, обеими руками они отбрасывают меня не от себя, но от жизни, будто бы этими руками засыпали меня, хоронили меня… и на пригорке старик поднялся и опять вырвал клок волос, и подвода съезжала с пригорка, и рука лишь выбросила этот клок волос в доказательство, наверно, великого отчаяния и жалости ко мне… я вошел в большой зал брошенной пивной, чтобы осмотреться, где буду жить, когда я так обходил постройки, хлевы, дровяной сарай, сеновал, то даже не замечал, что за мной шагали лошаденка, коза, пес и позади кошка… Я отправился к колонке за водой, чтобы умыться, а за мной с серьезным видом шагали лошаденка, коза, овчарка и кошка… я обернулся и посмотрел на них, они глядели на меня, и я понял, что они боятся, как бы я не бросил их тут, я улыбнулся и погладил одного за другим по голове, кошке тоже хотелось, но сила робости просто пулей отбросила ее…
Дорога, которую я поддерживал в порядке и засыпал щебнем, который сам должен был и дробить, эта дорога походила на мою жизнь, позади меня она зарастала сорняками и травой точно так же, как зарастала и впереди меня. Только тот участок, где я работал, только там были явны следы моих рук. Ливневые грозы и постоянные дожди смывали почву вместе с песком и гравием и заливали мою работу, но я не сердился, и не ругался, и не проклинал судьбу, а терпеливо отправлялся на работу и весь летний день с тачкой и лопатой возил песок и гравий, но не для того, чтобы улучшить дорогу, а для того, чтобы еще раз проехать с подводой и лошаденкой. Однажды после дождя смыло целый поворот, и мне понадобилась почти неделя, чтобы попасть туда, где я закончил ремонт неделю назад, но с тем большей сосредоточенностью я отправлялся утром на работу, поставленная цель попасть в другой конец моего маленького шоссе убавляла усталость. И когда через неделю я смог проехать, и даже на подводе, я с гордостью смотрел на свою работу, которую будто и не делал, только вернул шоссе в прежнее состояние, никто бы не поверил и никто бы не похвалил меня, никто бы не засчитал мне эти шестьдесят часов работы, только пес, и коза, и лошадь, и кошка, но они не могли выдать мне свидетельство. Но прошло время, когда я выставлялся на глаза людям и получал похвалу, это все спало с меня. Так почти целый месяц я ничего не делал, только надрывался от солнышка до солнышка, чтобы поддерживать дорогу в том состоянии, в каком она была, когда я принялся за работу. Впрочем, чем дальше, тем больше я считал ремонт этой дороги ремонтом своей жизни, и когда прошлое являлось передо мной, мне казалось, будто все случилось с кем-то другим, будто вся моя жизнь и даже я сам герои романа, книги, которую написал кто-то другой, но ключ к этой книге жизни есть только у меня одного, единственный свидетель моей жизни я сам, даже если моя дорога и зарастала с начала и до конца сорняками. Но воспоминаниями, будто кайлом и лопатой, я сохранял проезжей дорогу в прошлое моей жизни, чтобы мысленно я мог попасть туда, куда захотелось, вспомнить то, что вздумалось. Когда я заканчивал починку дороги, тогда отбивал косу и косил по обочинам траву, в хорошую погоду сушил сено и снова косил, а после обеда отвозил это сено на сеновал, я готовился к зиме, о которой мне сказали, что она тянется тут почти шесть месяцев… Раз в неделю я запрягал лошаденку и отправлялся за покупками, я поворачивал вместе с дорогой и с ремонтированного шоссе постепенно съезжал на проселок, по которому никто не ездил, я оглядывался и видел следы колес телеги и после дождя следы подков лошади, миновав две брошенные деревни, я попадал на настоящее шоссе, на его лице я видел морщины от грузовых машин и в пыли у обочины отпечатки шин велосипедов и мотоциклов, транспорта рабочих лесного управления и солдат, которые по этому шоссе отправлялись на работу и на патрулирование или возвращались домой. Когда я покупал в лавке консервы, и колбасу, и большой каравай хлеба, я останавливался у пивной, жители деревни и хозяин подсаживались и допытывались у меня, нравится ли мне в горах, в этих обезлюдевших местах. И я с восторгом объяснял им, что в жизни нигде и никто такого, как у них, не видел, я рассказывал так, будто попал сюда проездом на машине или экскурсантом всего лишь на два-три дня, я говорил как турист, как человек, восхищенный природой, как горожанин, который всегда, едва приедет в деревню, так и начинает болтать романтическую бессмыслицу о том, как красивы леса, как прекрасны в облаках вершины гор и с каким удовольствием он якобы поселился бы тут навсегда, так тут прекрасно… В этой пивной я сбивчиво рассуждал о том, что есть у красоты и другая сторона, что красота этого края гор и лесов, что эта красота зависит от того, как умеет человек любить и неприятное, заброшенное, любить этот край и в те часы, дни и недели, когда идет дождь и когда быстро темнеет, когда человек сидит у печки и думает, что уже десять вечера, а еще только полседьмого, любить беседу с самим собой и разговор с лошадью,