— Может, я старая стала, из ума выжила, перестала понимать! Где же наши гордые соколы были? Как же наша, самая сильная в мире Красная Армия, почему она не преградит?.. Как понимать — «ни пяди своей земли не отдадим… врага будем бить на его территории…» Боже мой! Что же это Ворошилов смотрит? Вот он даст жару!
Мама говорила, глубоко дыша, ее лицо было бледным, по щекам текли слезы. Вдруг она бросилась мне на шею и зарыдала.
— Сыночек мой! Да сохранит тебя Бог! Последние денечки мы с тобой вместе! Я буду ждать, и Бог сохранит тебя!
Мама встала на колени перед висевшей в углу иконой и начала молиться…
Первый день явки мобилизованных на призывные пункты был объявлен на завтра, 23 июня, и у меня был еще целый день.
Когда волнения немного улеглись, мы отправились к моему брату на Большую Калужскую улицу. Первое, что меня сбило с толку, когда мы вышли на улицу, — это Москва. Она была яркой, солнечной, праздничной, сверкала чистотой и была вся в цветах. Небо было глубоко синим, и в его прозрачной синеве с веселыми криками носились ласточки. Весь облик столицы находился в полном противоречии с настроением людей, вышедших на улицы и площади, со страшным словом — «война».
Мне казалось, что со словом «война» все должно потускнеть — и небо, и город, и в парках цветы, и умолкнуть птицы…
Мы шли по Москве, заполненной народом больше, чем в обыкновенное летнее воскресенье. Казалось, вся Москва вышла сегодня на улицы, чтобы последний раз увидеться, посмотреть друг другу в глаза и уйти туда, откуда, быть может, никогда не вернешься назад…
На улицах было шумно и напряженно, все были на пределе какого-то горестного взвода, на острие гнева невысказанного, но вот-вот готового взорваться… Москвичи шли целыми семьями, каждая в своем направлении, с детьми на руках, с детьми за ручку, с бабушками. Все говорили, спорили, плакали, размахивали руками, грозили кому-то кулаками.
— А Сталин-то на что? Он им покажет, где раки зимуют! Не жить теперь Адольфу! — орал на всю улицу огромный рыжий детина, с красной от выпитого рожей.
Он грозил кулачищем и матерился откровенно, никого не стесняясь, от всей души. Его изо всех сил старалась удержать маленькая женщина, сама не в силах сдержать рыданья. За ее юбку держался и ревел такой же рыжий мальчонка…
Пока мы добрались до Большой Калужской, на нас обрушилась лавина эмоций — патриотизма, открытого горя, безнадежности и бодрого оптимизма.
— Через месяц-другой мы будем в Берлине! Вот увидите! Я не шучу! — говорил, зная, что его слышат все в трамвае, молодой, с розовыми ушами и голубыми петлицами, лейтенантик.
— Вы думаете, это как же так? Это фора! Фору мы ему даем — завлекаем! А потом как хватанем за горло!
— А ты, пацан, знаешь, сколько эта фора стоит нам? Ты думаешь, он дурак, твой Адольф? — вдруг осек лейтенантика пожилой, в засаленной робе, человек.
— Это ты брось, папаша! Это не наши слова!
Лейтенантик забегал глазами, покраснел, ища поддержки, но в трамвае стало тихо, все неприветливо смотрели на лейтенантика, а пожилой человек поспешно сошел на первой же остановке.
— Вот видали такого! Есть еще у нас такие! Трусы, паникеры! Жаль, смылся! Я бы его отвел куда следует! — не унимался лейтенант.
— А ты лучше покажи себя там, чем здесь среди стариков и баб махать руками и грозить! — отчитала его седая женщина, прикладывая платочек к покрасневшим глазам.
— А что, вот и покажем.
Когда мы в троллейбусе возвращались домой, подвыпившая компания затянула под гармошку «Последний нонешний денечек»… Стало грустно невыносимо, многие женщины, не скрывая слез, плакали. Не выдержала и моя мама, пришлось выйти, и дальше мы не решились ехать — пошли пешком. Вот только теперь я увидел, как изменилась Москва и как она стала не похожа на довоенную, счастливую, беззаботную, веселую… Горе, беда и тревога постучались в наш дом…
НАМ НЕКУДА ОТСТУПАТЬ
Севастополь, июнь 1941 года
Когда война приходит в города —
Они становятся темней и тише…
А он казался мне светлей и выше,
Значительней и строже, чем всегда.
«…Нам некуда отступать — позади нас море. Помни же — не верь отступлению. Пусть музыканты забудут играть ретираду. Тот изменник, кто потребует ретираду. И если я сам прикажу отступать — коли меня». Корнилов сказал это своим солдатам за несколько недель до первой бомбардировки Севастополя, за несколько недель до своей гибели. Я пытаюсь связать воедино прошлое и настоящее, понять те закономерности и связи, которые невидимой нитью соединяли те одиннадцать месяцев первой обороны, и Севастополь сорок первого…
Я вспоминаю свои довоенные встречи с Севастополем — и ту давнюю, с Кауфманом в 1932 году, и последнюю предвоенную, чуть не закончившуюся для меня трагически, но такую светлую до возвращения в Москву, — и они сливаются в единое ощущение праздника…
…Город замер, высеченный из золотистого камня. Его миниатюрные, увитые виноградом домики с красными черепичными крышами, оживленные лепестками бескозырок, кривые улочки, переулки, лесенки, веселые бульвары террасами сбегают к прозрачным бухтам и роняют в них бронзовые отражения героев легендарной обороны прошлого века. Сошел в теплые воды бухты и остановился, задумавшись, по колено в прозрачной волне Памятник затопленным кораблям. Его грозный орел — эмблема русского могущества — распростер бронзовые крылья над Северной бухтой. За ним по ту сторону залива — Северная сторона с братским кладбищем вдали и неприступной крепостью над входом в бухту. Тает в голубой дымке Константиновский равелин — ворота Севастополя…
Крики чаек, плеск волны о каменный берег, протяжный тревожный возглас сирены вернувшегося из дозора сторожевика.
— Эй! Рыбак! Уснул в ялике? Полундра!
«Полундра…» — много раз повторяет эхо. Двенадцать часов. Бьют склянки на корабле, и их серебряный перезвон плывет, летит вместе с криками чаек к извилистым бухтам города.
На рейде Северной бухты замерли острые, серые громады военных кораблей. Они стоят отшвартованные на «бочках» и глядятся в свое отражение. Жерла орудий в белых чехлах, а к высоким мачтам вознеслись бело-синими флагами постиранные и вывешенные на просушку форменки и тельняшки.
Под минной башней у каменного пирса стоят тесной семьей отшвартованные эсминцы. Южная бухта. Высоко над ней в центре Исторического бульвара круглое здание Севастопольской панорамы и памятник Тотлебену. Это силуэт города. Его отражение всегда колеблется в Южной бухте.
Я иду среди разноголосой, пестрой толпы по Нахимовскому проспекту. Мне навстречу группами идут веселые матросы, женщины, дети… Мелькают золотые нашивки, крабы, шевроны, развеваются черные ленточки на белых бескозырках и синие гюйсы на форменках, блестят на солнце названия военных кораблей — «Красный Кавказ», «Червона Украина», «Парижская коммуна», «Незаможник». Сверкает, шумит, улыбается улица…
Низко склонились над пешеходами кружевные ветви белых цветущих акаций. Сладкий, густой аромат курится над городом.
Я не иду, а плыву вместе с толпой. Я ее частица, ее клетка. Я чувствую пульс ее жизни, ритм движения — живой, размеренный, радостный…
У Грина в его городах всюду узнается Севастополь. Каждый раз, находясь в этом городе, я жду встречи с героями Грина — Ассоль, Лонгреном, Гарвеем, угадываю в облике Севастополя черты и силуэты гриновских городов — Лисса, Зурбагана, Гертона…
Толпа несет меня дальше, в аромат акаций вливается другой, острый аппетитный — «Чебуречная». Из распахнутых дверей вьется голубой чад. Трудно удержаться и не войти.
Площадь на краю Южной бухты. Бронзовый Ленин распростер свою руку над ней. Вдали белоснежная колоннада Графской пристани — между колонн синеет, играет море.
К надраенному деревянному пирсу один за другим подруливают моторки, катера.
— Смирно! — раздается четкая команда.
— Вольно! — вторит другая. И новая порция матросов — бескозырок, синих воротников, отутюженных клешей вливается в теплую суету.
Позванивают телеграфы, подваливают, отваливают катера, пофыркивают моторы, захлебываясь от волны. Играет, качается на ней густая нерастворимая синева севастопольского неба. Легкие белоснежные чайки, как клочья пены, подпрыгивают на гребне, плавится на горячих бликах солнца…
С Корабельной стороны доносятся гулкие протяжные удары металла и частые строчки пневматического молота, клепающего пустой остов стального корабля. Над «Морзаводом» протянул гигантскую руку стотонный плавучий кран. Он, как рыбак, вытянул на крючке рыбу — торпедный катер с красным от сурика брюхом…
Поет, звенит, играет Севастополь.
Галдит живописный базар. Красочный, яркий, он приютился у самого моря. На бурых, пахнущих йодом водорослях, подпрыгивает, извивается, сверкает серебром голубая скумбрия.
— Чебуреки! Чебуреки! Сочный чебуреки! — не кричит — поет лоснящийся на солнце круглолицый, усатый татарин.
— Сладкий, как мед! Вай, вай! Как мед! Пахлава! Пахлава! С грецкий орех! — декламирует, пробираясь через толпу, черный от загара грек. На его голове железный противень с восточными сладостями.
— Камбала! Камбала! Там была, а теперь туточки! — басит бородатый, седой, как бог, заросший старичок.
У его босых ног лежит, распластавшись на теплом булыжнике, камбала. Она обиженно смотрит одним глазом на суетливых людей, на огромные букеты махровой сирени, на корзины красной черешни, на аппетитные лотки крупной клубники, на громко выкрикивающих свой товар продавцов…
— Свежая, живая султанка! Султанка! — попискивает тонко-тонко огромная баба.
— Вот она какая, ставрида золотая! Живая! Только из моря! Только для вас, бабы! Эй, покупай! Не зевай! — стараясь перекричать друг друга, поют, декламируют нараспев медные от солнца и моря, просоленные рыбаки и рыбачки…
Море, вздыхая, покачивает ялики, шлюпки, шаланды. Поскрипывают в уключинах весла, стонут на мачтах, кивая подвязанным парусом