Я останавливаю время — страница 8 из 60

…Москва, закопченная, душная, каменная, с грязной рекой, по которой плывут масляные пятна мазута, день и ночь шумит, не дает покоя. Без конца бегут, торопятся люди, как будто боятся куда-то опоздать. Я пробовал отвлечься от своих мыслей, от постоянного сравнения Саратова с Москвой, в котором Москва неизменно проигрывала, а Саратов вставал передо мной светлым, солнечным, сверкающим, таким, каким можно увидеть родной город в детстве. А Волга — о ней и слов нет… Больше всего я, конечно, тосковал по Волге, по ее утренним и вечерним зорям, по ее бесконечно прозрачным далям, заводям, затонам. Порой мне казалось, что я не выдержу и сбегу. Но желание стать оператором пересилило. Когда совсем становилось невтерпеж от тоски, я сильнее налегал на занятия по фотографии, по композиции, и это в какой-то мере отвлекало и успокаивало.

На курсе нас было двадцать шесть человек. Среди них четыре девушки. Мы не успели еще узнать друг друга, как двоих с нашего курса забрали прямо с лекции. Вскоре было курсовое собрание, где руководство ГТК — партийное и комсомольское — обвинило всех нас в «потере» политической бдительности: как это мы у себя дома не распознали врагов-националистов?

Я не мог понять, за что посадили ребят восемнадцати-двадцати лет… Неужели они успели натворить что-либо против советской власти? Мне было страшно. Я стал внимательно присматриваться к своим товарищам — нет ли в них каких-либо вредных особенностей? Люди как люди. И я успокоился: значит, те двое, с которыми еще и познакомиться-то не успели, чем-то отличались от нас, оставшихся на курсе. Но через некоторое время возник еще один процесс. На сей раз объектом его оказался опять член нашей компании Володя Георгиев. Дело называлось «георгиевщина». Я уже не помню всего, в чем обвиняли парня, но кроме Есенина, которого он любил, ему пришили оппортунизм. Теперь только я понимаю — вспоминая те давние времена — просто парень был очень хороший, светлый, творческий, принципиальный, и с кем-то из наших факультетских «вождей» поспорил. С ним расквитались быстро: исключили и не восстановили.



«ЗЕМЛЯ»

Москва, 1930 год

Я был человек, просто человек, не знал о себе, что я маленький, просто человек, что только недавно появился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное.

Именно я был просто человек.

Юрий Олеша



Трудный был тридцатый год в Москве. Мы жили на маленькую стипендию, ее не хватало, приходилось подрабатывать на съемках то рядом на студии, то на киностудии на Житной, то на строящейся Потылихе.

Я не изменил своей привычке и, как в школьные времена, ходил зимой без пальто. Однажды на доске объявлений ГТК повесили плакат: «Профком! Купи Микоше пальто!» Моя привычка спасла меня — на пальто у меня поначалу не хватило бы денег. Пока новые люди не привыкали ко мне, я ходил у них в чудаках… Потом пальто все-таки купили.

Итак, я полностью приобщился к кино. Проходя практику осветителем, я мог ознакомиться с манерой работы многих больших режиссеров и операторов. Я видел в работе Пудовкина и Головню, Пырьева и Павлова, Протазанова и Гибера. Я не просто видел их в работе — я «светил» в их фильмах. Это было лучшей школой, какую только можно было придумать.

Случались в институте и события из ряда вон выходящие — и по накалу страстей, и по огромному значению для формирования каждого из нас — хотя тогда мы вряд ли понимали это.

— Друзья, вы даже представить себе не можете, кого увидите сегодня в нашем просмотровом зале! — ворвался в аудиторию взволнованный Леня Троцкий.

Мы столпились вокруг.

— Сегодня Довженко показывает свой новый фильм — «Земля»! Нам первым!

— А кто оператор? — деловито спросил кто-то из ребят.

— Домуцкий — лучший оператор на студии ВУФКУ.

— Ребята, там наши деятели готовят разгром Александру Петровичу. Поняли? Я призываю вас постоять за «Землю». Иван Александрович Боханов видел фильм в Киеве на студии — говорит, что это здорово. Так что постоять есть за что…

Перед началом просмотра на сцене перед экраном появился Александр Петрович Довженко. Он вышел медленной походкой, подошел к краю сцены и впился строгими голубыми глазами в аудиторию. Зал замер. Постояв молча, как бы собираясь с мыслями, он заговорил:

— Друзья! Что касается социального заказа, который мне сделал худотдел, то я не только его принимаю, но должен сказать, что я сам давно уже поставил перед собой именно этот социальный заказ.

Он сделал паузу, окинув взглядом зал — пристально-пристально, как бы стараясь хорошо разглядеть всех своих сторонников. Его всклокоченные светлые волосы горели, как венец, подсвеченный контровым светом.

— Апостол! — шепнул мне в ухо сидящий рядом Борис Горбачев.

— Дядька Панас — украинский середняк — это фактически мой отец, Петр Семенович Довженко, который на шестьдесят седьмом году своей жизни вступил в коллектив…

Александр Петрович говорил недолго, предваряя просмотр. А говорил он о том, как увидел то, что происходило на земле — о революции, коллективизации, которую он воплотил в своем герое Василе, в его столкновении с кулаком Хомой. Я все это знал из скупой кинохроники, которую нам показывали на просмотрах в ГТК, да по ярким разухабистым плакатам, которые в то время были главной массовой пропагандой.

Поразила меня одна фраза в его выступлении — о том, что этот фильм он сделал как бы на переломе двух эпох: лето и осень 1929 года. Я был далек от понимания этого перелома в жизни села, страны, но именно это событие — лето и осень 1929 года — стало «переломом двух эпох» в моей жизни. Я ждал начала с нетерпением.

Погасили свет. Несмотря на общий огромный интерес, зал реагировал по-разному. Он явно разделился уже в самом начале фильма на два неравных лагеря.

Меня фильм потряс. Потряс поэзией каждого кадра, каждого образа. Я не воспринимал его как современную историю — это скорее была притча о добре и зле, жизни и смерти — вне времени и пространства, несмотря на национальный колорит украинского села.

Аплодисменты начались бурные, как поток — еще в темноте, но когда зажгли свет, сразу определились недовольные. Они сидели мрачные и подавленные и держали руки на коленях. На сцене появился Довженко, и аплодисменты смолкли.

— Тише! Тише! Не надо так… Что сказал о «Земле» худсовет, я знаю, а вот какое сложилось отношение к фильму у вас — мне очень интересно. Призываю быть откровенными!.. — Александр Петрович сошел со сцены в зал и присел в первом ряду на предложенное ему место. На сцене появился наш партийный босс — Мито Варламов и объявил десятиминутный перерыв.

Пока курили, чуть не подрались. Страсти накалялись в вестибюлях, коридорах, и даже на свежем воздухе у входа на Башиловке, куда вышли отдышаться некурящие, шум стоял невообразимый. Уже раньше конца перерыва зал был переполнен.

— Кто хочет первым высказать Александру Петровичу свое мнение о его картине? Учтите, что «Земля» показывается в своем чистом — первозданном варианте!..

— Ты хочешь сказать — в неисправленном! — выкрикнул из зала студент Кишмишов с режиссерского факультета.

— Тише! Прекратить выкрики с мест! Хочешь сказать — выходи…

— На чистую воду! — выкрикнул кто-то с места.

И пошли, и пошли на сцену штатные ораторы. Они не хвалили, не ругали. Говорили, лишь бы показать себя, свое красноречие, умение, говоря, ничего не сказать. За ними в каком-то озлоблении и ярости, неизвестно против кого и чего, один за другим, размахивая руками, как бы рубя кого-то или что-то, с хрипотцой в горле — заговорили, заорали, заспорили…

— Как можно раздеть женщину — не просто женщину, а советскую женщину и притом колхозницу — догола?! Как это можно, я спрашиваю?!

Александр Петрович сидел невозмутимо, с гордо поднятой головой, на его губах застыла саркастическая улыбка.

— Как можно в таком непристойном виде гонять ее перед осветителями, перед группой, в конечном результате перед всеми нами, перед всем миром? Это позор! За одно это режиссера надо лишить права снимать! — гремел, стуча кулаками по трибуне, один из «деятелей».

— Не разбей графин! — кто-то выкрикнул из зала. зал грохнул смехом.

Оратор сбился, махнул рукой и не сошел, а спрыгнул со сцены.

— Какой стыд! Раздеть советского человека! Бросить его на осмеяние и глумление!.. — подхватил следующий «критик».

— А ты родился во френче? — выкрикнул тот же голос.

Зал грохнул от смеха.

— Вам не удастся меня сбить! Я не уйду, как предыдущий оратор! Так вот на чем я остановился? Да! Судить его надо, я говорю о режиссере, а не приветствовать, как это делают здесь политически ослепшие молокососики, зовущие себя советскими студентами…

В зале поднялся свист и топот ног.

— Долой его! Долой!

— Я многое еще не сказал, но вы свидетели — не дают!

Под свист и топот он убежал со сцены, но не в зал, а за кулисы.

— Эх, если бы я умел так говорить, как ты, Борис, дал бы я этим жару! — шепнул я Боре Горбачеву.

— Умение тут ни при чем — важно идею иметь, позицию! Мысли в голове иметь надо, а выразить их, особенно, когда накипит, — просто! Поднимайся на сцену и шпарь. Вот ты, к примеру, молчаливый человек, и никто не знает, что ты несешь в себе, и несешь ли? А если да, почему ты не хочешь выразить себя, свою позицию? Почему? — Борис внимательно посмотрел на меня. — Ты не обижайся, это не прямо к тебе вопрос, а вообще ко многим и твоим, и моим друзьям, которые вот так, как ты все время молчат. Я понимаю, не каждый может выразить себя словом, но неужели тебе нечего сказать?

Я растерялся:

— Не знаю…

Но, думаю, что сказать тогда мне было действительно нечего: восприятие мое было на уровне ощущений, эмоций, а не осмысления и понимания происходящего. Я просто точно чувствовал, что талантливо, что — нет, что — добро щедрости и искренности, а что — зло зависти и воинствующего эгоизма. Но сформулировать даже это в слова и фразы я не умел.