Намерением Шевырёва было вступить в университет и выдержать экзамен прямо в кандидаты, чтобы далее идти путём степеней университетских; но, несмотря на ходатайство пансионного начальства, ему это не было дозволено, потому что он не был студентом, а вышел из пансиона прямо с аттестатом десятого класса. После тщетных усилий пристроиться к университету, Шевырёв определился декабря 31-го 1823 года в Московский архив Государственной коллегии иностранных дел, состоявший тогда под управлением Алексея Федоровича Малиновского. Здесь, разбирая старинные столбцы, Шевырёв приобрёл навык к чтению вообще древних рукописей. Библиотека архива, богатая старыми книгами, облегчила для него учёные занятия, особенно когда он поступил на вакансию библиотекарского помощника. Знакомство с К. Ф. Калайдовичем, трудившимся тогда в комиссии печатания грамот и договоров, принесло ему большую пользу. Отличное товарищество архива предлагало Шевырёву благородную сферу постоянных умственных и литературных занятий. Исчислим тогдашних архивных юношей, увековеченных Пушкиным в «Онегине»: Веневитиновы (Дмитрий и Алексей), Хомяков (Фёдор), Киреевские (Иван и Пётр), Мельгунов, Соболевский, Титов, Кошелев, Мальцов, Мещерские, Рихтер…
Другое общество, исключительно с литературным характером, к которому примкнул Шевырёв, было у переводчика Георгик и Тасса, С. Е. Раича. Там сходились по вечерам Ознобишин, Муравьёв (Андрей), Титов, Оболенский (В. И.), Андросов, Колошин (Пётр Иванович), Путята (Н. В.), Томашевский, я и многие другие, и делились между собой своими опытами. Шевырёв читал свои переводы с греческого и опыты стихотворений. Эти вечера привлекли просвещённое внимание градоначальника Москвы, кн. Д. В. Голицына, который посетил однажды общество в доме Г. Н. Рахманова, близ Никитского монастыря. Много толков было о журнале, которого программу представил Полевой (Н. А.), принятый в наше общество. Она не понравилась нам, и Полевой отстранился, объявив в следующем году подписку на «Телеграф».
К этому времени относится дружеское моё сближение с Шевырёвым. Занятия наши вскоре так переплелись между собою, что о них большей частию нельзя говорить раздельно, и я должен многие места этого рассказа заимствовать из собственных моих записок. Мы работали взапуски, читали, писали, переводили. Немецкая литература и Шеллингова философия были главным предметом наших занятий.
В 1825 году, возбуждённый примером «Полярной звезды», произведшей общее движение в литературе, я решился издать альманах «Уранию». Все московские литераторы, начиная с Мерзлякова, обещали мне своё содействие и надавали статей – Дмитрий Веневитинов, Тютчев, Дмитриев (М. А.), Строев, Снегирев, Раич, Ознобишин, Титов; Муханов (Павел Александрович) подарил драгоценное письмо Ломоносова; князь Вяземский достал даже от Пушкина несколько мелких стихотворений. Шевырёв принял в издании самое живое участие и поместил в «Урании» несколько переводов из Шиллера и Гёте и примечательное своё стихотворение «Я есмь». Приведём некоторые строфы:
Сим гласом держится святая прав свобода!
«Я есмь!» гремит в устах народа
Перед престолами царей,
И чтут цари в законе строгом
Сей глас, благословенный Богом.
…
Но выше он гремит, согласнее, звучней,
В порывах творческого чувства;
Им создан дивный мир искусства,
И с неба красота в лучах
Пред взором гения явилась,
И в звуках, образах, словах
Чудесной силой оживилась.
Как в миг созданья вечный Бог
Узрел себя в миророжденьи,
Так смертный человек возмог
Познать себя в своём твореньи.
Это стихотворение молодого человека, не имевшего ещё двадцати лет от роду, обратило на себя внимание Пушкина и Баратынского. В декабре 1825 года мне случилось отправиться в Петербург, и Шевырёв принял на себя окончание издания «Урании», которая пошла очень хорошо. События 14-го декабря поразили нас сильно; но литература и наука, которым мы были преданы всецело, отвлекла нас, ещё очень молодых людей, в свою мирную область.
Великим постом 1826 года я уговорил Шевырёва приняться сообща за перевод с латинского знаменитой грамматики церковнославянского языка Добровского, коею великий пражский учёный положил основание новой славянской филологии и даже новой славянской истории. План мой был запереться на Страстную и Святую недели в своих комнатах и перевести грамматику одним духом, чтобы после, при каких-нибудь благоприятных обстоятельствах, было нам чем подкрепить своё предложение об издании. Намерение безрассудное! Но Шевырёв согласился; мы заперлись, и на Фоминой неделе вся грамматика, состоящая почти из 900 страниц, была у нас готова. Я не успел только перевести предисловия, а Шевырёв окончить синтаксиса. Признаюсь, взгляд на эту груду мелко исписанной бумаги, взгляд на эту крепость, взятую нами приступом, доставил нам сладкое удовольствие, за которое однако мы поплатились тогда же двумя обмороками: я упал в четверг на Святой неделе со стула в своей комнате, а Шевырёв в воскресенье, на крыл осе приходской церкви, у Пимена. В этом же году Шевырёв, вместе с Титовым и Мельгуновым, перевел сочинение Вакенродера, изданное Тиком: «Phantasien über die Kunst», и напечатанное под заглавием: «Об искусстве и художниках».
Успех «Урании» ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника, посвященного переводам из классических писателей, древних и новых, под заглавием: «Гермес». У меня цело оглавление, написанное Шевырёвым, из каких авторов надо переводить отрывки для знакомства с ними русской публики: Рожалин должен был перевести Шиллерова «Мизантропа», Д. Веневитинов брался за Гётева «Эгмонта», я за «Геца фон-Берлихингена», Шевырёв за «Валленштейнов лагерь». Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращённый государем из его Псковского заточения.
Представьте себе обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных, «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», и в особенности мелких стихотворений, каковы: «Празднество Вакха», «Деревня», «К домовому», «К морю», которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодёжь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность. Семейство Пушкиных было знакомо и, кажется, в родстве с Веневитиновыми. Чрез них и чрез Вяземского познакомились и все мы с Александром Сергеевичем. Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного. Можно себе представить, с каким нетерпением мы ожидали назначенного дня. Наконец, настало это вожделенное число. Октября 12-го числа поутру спозаранку мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку) и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина Наконец, в двенадцать часов он является.
Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор ещё – а этому прошло сорок лет – кровь приходит в движение при одном воспоминании. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых всё мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французской декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним, кажется, представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в чёрном сюртуке, в тёмном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Вместо языка Кокошкинского мы услышали простую, ясную, внятную и вместе пиитическую, увлекательную речь. Первые явления мы выслушали тихо и спокойно, или лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», – мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вдруг вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слёзы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла.
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слёзы, поздравления. «Эван, эвое, дайте чаши!» Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое своё действие на избранную молодёжь. Ему было приятно наше внимание. Он начал нам, поддавая пару, читать песни о Стеньке Разине, как он выплывал ночью по Волге, на востроносой своей лодке, и предисловие к «Руслану и Людмиле», тогда ещё публике неизвестное:
У лукоморья дуб зелёный.
Златая цепь на дубе том;
И днём, и ночью кот учёный
Там ходит по цепи кругом;
Идёт направо – песнь заводит.
Налево – сказку говорит…
Начал рассказывать о плане для «Димитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи, на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую создал он в голове, гуляя верхом на лошади, и потом позабыл вполовину, о чём глубоко сожалел. О, какое удивительное то был утро, оставившее следы на всю жизнь! Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь: так был потрясён весь наш организм.