Я? — страница 18 из 20

ad majorem dei gloriam[3]. Однако теперь Бог — это мы сами. Сей механизм — трясина, поглощающая сама себя, стерильная, надменная и парализующая. Мы, писатели, выпрыгиваем из этой трясины. Мы пытаемся взглянуть на Солнечную систему sub specie aeternitatis[4]. Мы и Земля случайным образом являемся частью этой системы. Так обязательно ли нам всегда жить с оценками?

Периодически ненадолго останавливаться в суматошном марафоне жизни для душевной идентификации представляется мне целительным и плодотворным. Подобная передышка не повредит наивной радости нашего бытия, а возможно, и усилит ее. Задаваться вопросом “почему?” — это больше, чем приятное времяпрепровождение. Нам нравится играть, но прелесть нашего инфантилизма вынуждена отступить перед тем фактом, что мы, как ни досадно, оставили позади театральные бронзовые ворота в рай вегетативного существования. Тут ничего не поделаешь: мы должны — как и любое растение — вырасти.

Вопрос о том, почему я не живу в Германской Федеративной Республике, никогда всерьез не достигал клеток коры моего мозга. Я слишком увлечен настоящим моментом моего бытия, как оно есть. Возможно, это к лучшему. Возможно, я не могу себе позволить жить рука об руку с прошлым. Слишком болезненным оно было, и рука эта быстро отсохла. Я забываю то, что хочу забыть. Я назвал это явление конструктивным и здоровым неврозом. Нельзя все время таскать с собой весь балласт. Надо выбрасывать за борт то, что мешает, — насколько это возможно. Еще раз повторю: je n’accuse personnel[5].

Психиатрия научила меня понимать, а не судить.

Ну да ладно, по такому особому случаю я связываюсь с моей верной службой вывоза мусора и достаю выцветшие пленки воспоминаний из запыленной коробки. Заправляю их в проектор сознания — и вот они.

Я родился евреем, но чувствовал себя более немецким, чем иные немцы. Я говорил по-немецки, писал по-немецки, чувствовал по-немецки. Мой достойный восхищения брат[6] пал в Первую мировую баварским лейтенантом под Верденом. Во главе своей роты он вызвался пойти в безнадежный дозор, никто из его co-немцев не пожелал к нему присоединиться. В кармане у него нашли письмо со строчкой: “Мы докажем, что не напрасно читали наших немецких классиков”. Нет, не напрасно. Он пал — за немецкую идею.

Мой отец[7] был первым юристом-евреем, занявшим значительную должность: он стал членом верховного суда земли. Его назначение стоило поста министру юстиции. Когда отца должны были перевести в имперский верховный суд, новый министр с циничной откровенностью признался, что не желает повторить судьбу своего предшественника. Разве что отец примет крещение?.. “С удовольствием, — ответил господин тайный советник, — но только в католицизм”. Министр его понял. Отец стал почетным доктором, ординарным почетным профессором университета, членом городского совета и почетным старейшиной Берлина. Все это было гигантским многослойным пластырем на ране, которую я не желал видеть.

Мой дядя[8] основал газету Berliner Tageblatt. Еврейство тут было совершенно ни при чем. Это был орган просвещенной немецкой демократии, он боролся за мир и международное взаимопонимание. Позже, повзрослев, я работал под псевдонимом (Петер Фламм) там, и в издательстве Ullstein, и во всех крупных демократических газетах и журналах. Тень, висевшая надо мной в детстве, развеялась. В гимназии один юный господин из дворянской семьи как-то раз назвал меня жиденком. Я ударил его по белому тестообразному лицу, но точно знаю, что это воспитательное мероприятие не помешало ему впоследствии стать обергруппенфюрером или кем-то вроде того в нацистской иерархии. Меня же этот инцидент никак не задел. Я лучше всех писал сочинения на немецком и был лучшим по христианскому Закону Божию. Потом я стал врачом, и пациенты дружили со мной. Я опубликовал четыре романа, моим читателям и даже некоторым критикам они понравились. Я был на этот счет другого мнения и спросил своего друга Макса Шелера[9], как мне научиться и понять, каким образом тикает человеческий механизм. Он сказал: “Читай Фрейда”. Я прочел Фрейда. Мой друг оказался прав: нужно кое-что знать о рентгеновских снимках души, прежде чем писать другие картины. Так я занялся психиатрией и психоанализом. Это помогало мне, а я помогал другим. Я продолжал писать. Написал несколько пьес, их поставили в полудюжине театров. Я стал завлитом в театрах Франкфурта, Гамбурга и Берлина и режиссером в Касселе. Я говорил, спорил и передавал послания своего сердца и мозга по всем немецким радиостанциям. Пока не пришло то утро, когда все оборвалось. Когда смерть встала рядом и мне пришлось без денег, родины, друзей и языка, побитым и униженным, выбираться из Германии через заднюю дверь. Я был пруссак, вы знаете цвета?[10]

Затемнение. Конец первой части. Дамы и господа, прошу вас не покидать свои места. Это лишь короткий технический перерыв. Коли вы пожелаете выйти и простудиться, я не льщу себе мыслью, что смогу вас отогреть. Во время паузы вас развлечет конферансье. Американцы называют его commentator. Он должен сказать лишь несколько слов: “Я был пруссак, вы знаете цвета?” Но ведь это мы уже знаем, зачем же повторять то, что все равно непонятно… не пожелало быть понятым. Лучше сразу перейдем ко второй части. Я предсказал, что перерыв будет короткий. Я много чего предсказал, но у скольких есть уши, чтобы услышать?

Выход из затемнения. Вот это голос Америки. Вот это прием в свободной Америке. Вот это неожиданное великодушие. Готовность жертвовать и согревать ближнего. Вот это холодная реальность страны доллара, где все бежит, все сразу взвинчивается до гигантомании. Где техника со сталью, стеклом, бетоном и электроникой никак не может задушить молчащие голоса верующей иррациональности. Здесь небоскребы и социальный зуд. И в том и в другом чувствуется одержимость. Одинаково навязчивое, доходящее до утопизма, стремление к безграничной мотильности, которое тянется в небо архитектурой и так же успешно — с головокружительной скоростью — старается одним махом избавиться от всех социальных и этических проблем мира. Это сама жизнь во всех ее оттенках и противоречиях. Жесткая, несентиментальная, материалистская — и все же отнюдь не холодная. Расчетливая — и все же наивная. Часто мелкобуржуазная — и все же с энергичным идеализмом, порой граничащим с донкихотством.

В Нью-Йорке находится Организация Объединенных Наций. Штаб-квартира в стеклянном здании. Очень высоком, там много воздуха и света. И горе тому, кто бросит в него камень! По городу разбросаны кулинарные представительства наций, с не меньшим вкусом, но часто столь же малополезные, как и те, что сидят в стеклянном доме: русские, скандинавские, итальянские, французские, китайские, японские и яванские; а твой желудок — поле битвы.

Все это мой мир. Я хожу по голым улицам и одетым паркам. Иду в порт, там покоятся огромные туши пароходов, что привезли меня сюда из-за моря и каждое лето отвозят обратно, ненадолго. Я стою перед прилавками на Пятой авеню и глазами покупаю все, что понравилось бы жене и ребенку. Дитя мое красиво и смешливо. Я спас его, еще не рожденное, от немецкой моральной катастрофы, и теперь оно гуляет со мной по улицам Нью-Йорка, по паркам, где белки выбегают прямо на тропинку. Она держит меня под руку и владеет редким перстнем, что делает ее приятной Господу и людям[11]. У нее муж-американец, он выглядит так, будто его нарисовал Альбрехт Дюрер, и говорит, помимо литературного английского, на языке, звучащем как немецкий, но это скорее средневерхненемецкий. (Она говорит мне: “Мой сладкий парнишка!”) Она полна упрямых творческих идей, не только для ее издательства — и ее радостное счастье вопиет к небу. И это — а как же иначе — мое счастье тоже.

Жена моя сидит со мной в квартире высоко над парком. Она прошла со мной через все невзгоды и все победы. Из каждого окна мы смотрим на простор. Мы словно в красивом, уютном маяке. Только под нами не океан, а зелень. Осенью она становится красной, пурпурной, оранжевой и лимонной, а за нею видны серые и голубые силуэты высотных зданий. По вечерам они чернеют на фоне пламенеющего заката, а потом появляются тысячи огней и кровавая луна, под нею жужжит самолет, прилетевший из Германии или какой-нибудь другой точки мира. Магия смотрит на тебя со всех сторон — в этом самом реальном городе из всех городов.

Так же и со всем остальным. У одного человека есть мечта снести все эти рассыпающиеся, больные трущобы и на их месте построить гигантский культурный центр: современные здания, окруженные деревьями и цветами, для театра и музыки, для танцев и науки — и целый университет в придачу. Все это строится, еще не все деньги на проект собраны, но вскоре они наперстне из пьесы Г. Э. Лессинга “Натан Мудрый” (1779). ходится: Вашингтон, и штат Нью-Йорк, и город Нью-Йорк, и все их состоятельные граждане бросают свои доллары в общий котел, и через два года появляется величайшее средоточие искусства, науки и красоты, учебных заведений и экспериментальных сцен, оперных и концертных залов — такого еще не видывал мир.

Все это мой мир. Здесь мои друзья и мои враги, и я никогда их не брошу. Я приехал сюда ни с чем. Я потерял все в одночасье — и создал себе все заново своими силами. Я думал: “Do or die[12]. Я выбрал жизнь. Эту жизнь. Ясная полнота этого нового языка стала моим языком, моим новым богатством. Оно не было дано мне от рождения, и — к сожалению — мне все еще нужно, чтобы кто-то приводил его в порядок. Я сижу между двух стульев и двух континентов. Это бремя меня не сломило. Мой горизонт расширился и прояснился. А я стал сильнее — и благодарнее.