Затемнение. Так много еще надо бы сказать, но пока довольно. Нам не нужен новый фильм. На сцене снова конферансье. Ему угодно лишь кое-что добавить.
После эмиграции я несколько раз приезжал в Германию — как американец. Я участвовал в конгрессе Международного ПЕН-клуба во Франкфурте и выступал с краткой речью по-английски. Мои друзья немилосердно набросились на меня: разве я не немецкий писатель? Да, но еще я член американской делегации. Задумчиво взирал я на руину берлинской Мемориальной церкви кайзера Вильгельма. Я размышлял, почему надо было увековечить этого старого Вилли, если есть новые получше? Я слышал, была дискуссия о том, чтобы добавить к церкви новые архитектурные элементы. Может, трое врат и три придела, подумал я: один в католической традиции, один — в протестантской и один — в иудейской. Такие смешения стилей восхищают нас в средневековых соборах. Их гармоничное сочетание стало бы великим символом, достойным нового времени и нового духа — если последний действительно есть. Я посетил и другие развалины, в том числе человеческие. Стиль их “восстановления” не всегда был в моем вкусе. Меня восхитила сила людей-неваляшек, конструктивное целеполагание, честное сопротивление новому вооружению. Но я с ужасом заметил, что бывшие нацисты заседают на высочайших постах, что рядом с обвиняющей, чувствительной, одаренной молодежью доброй воли все еще бытует бестактное, высокомерное и громкое поведение, что пытается блокировать это развитие. На меня произвели глубокое впечатление вкус, мастерство и творческое остроумие театральной культуры, у меня в голове не укладывалось, как это возможно после прежнего культурного провала. И конечно, я не мог забыть жест того человека, что обнял меня, потому что его “так потряс” мой эфир на радио. Я оценил порыв его души, но, пока тело его прижималось к моему, не мог отделаться от мысли: “И кого же ты убил?”
Я не хотел всего этого говорить. Я стараюсь видеть свет рядом с тенью. Любой свет отбрасывает тень. Я говорю и пишу это с чувством жгучего стыда. Старая любовь все никак не хочет умирать — любовь к немецкой природе и языку. К культуре из прошлого, которое для меня осталось настоящим. К жизни, тесно связанной с друзьями, которыми я восхищался и которых ценил. Иногда в Нью-Йорке я захожу в один из немецких ресторанчиков. Я смеюсь над мещанством, над шумом, пивом и вкуснейшими жареными колбасками. И смеюсь над самим собой. Над смешной тоской и маленькой сентиментальной грустью. Потом я снова иду по ночным улицам сквозь звуки, полные чудес, и каждой звезде желаю спокойной ночи. Пойдем домой! Но где это? You cant go home again[13].
Сентуран Варатараджа[14]Да-да, я тоже слышал, я тоже слышалПослесловие к роману Петера Фламма “Я?”
Уста
Хочется говорить, если бы я только мог говорить, все рассказать этой ладони
Уста. Многоточие. Стекло. Пупок. Не я; не я. Не я, а кто-то другой. Земля под Верденом: наверное, была черная. После мин, после окончания грохота, после того как машины опровергли и тело, когда кровь уже было не отличить от почвы, запоздалый человек обращается к своим судьям, покойник — воскрес. Покойник — говорит из моих уст. Его лицо — стало другим. Его имя — осталось на войне. Его жизнь — принадлежит уничтожению, которого он не избежал. Сердце-вина уничтожения первой берет слово: Вы не можете этого понять. Вы думаете, это ведь живой, как иначе, это же человек говорит — или сумасшедший. Я не сумасшедший, не знаю. Но я уже десять лет лежу в земле, тело мое сгнило, мои кости — сизый прах, мое дыхание… нет у меня больше дыхания. Все смолкло. Все прошло. Он рвется — через разбитое зеркало, от края своего рода, внутрь языковой дрожи. Одной рукой, сквозь тело, грязь, липкую кровь, он обратил силу земного притяжения.
Он упал — снизу вверх. Простыню, звавшую его из складки фамилии Беттух, он отложил там. Звезду-Штерна — нашел той ночью в нагрудном кармане. Луна над ним — показала рассказчику его образ. Человек не умер и потому не живет. Здесь — будут стоять кресты. С программного отрицания, повторяющегося в первых двух предложениях шесть раз, писатель и психиатр Эрих Моссе под псевдонимом Петер Фламм начинает свой роман; с загадочного оправдания, непонятного и беспомощного, как ночь, из которой оно явилось, когда все уже было потеряно; не в одном, а в двойном смысле: Не я, господа судьи, покойник говорит из моих уст. Не я стою здесь, не моя рука поднимается, не мои волосы поседели, не мое деяние, не мое деяние. Он начинает с шести отрицательных частиц — с отчаянного упорства в отрицании, причем отрицаемый, отрицающий самого себя, стоит в короткой, но сгущающейся тени отрицания не только семантически, но и синтаксически; начинает с того, кто утверждает, что он некто иной; с “я”, ставшего “не я”. Отправной точкой романа служит двойной конец: первый день после окончания Первой мировой войны и обессиленный конец событий, рассказ о которых впереди. Роман упорядочивает язык — по мере уничтожения, которое ему предшествовало и которое рассказчик будет наверстывать в одиночестве последующей прямой речи. Рот — место ранения. Через него говорит человек, аннулирующий сам себя; человек, не выносящий себя даже в предложениях: шесть “не” перед личными и притяжательными местоимениями. Вопросительный знак в названии указывает: человек потрясен. Выживший — возвращается мертвым. Одним движением руки — пекарь Вильгельм Беттух стал врачом Хансом Штерном. Моссе рассказывает об этом под другой, равнодлинной, фамилией, он тоже — другой; Фламм пишет о ране, из которой говорят два голоса, одновременно. Как мне это рассказать языком, который не мой и во рту, который не мой?
Тире
Если бы я и впрямь нашел ваш труп, я бы, наверно, увенчал его розами
Человек признается; он плачет из его рта. Имя, найденное среди мертвых, он носит в нагрудном кармане — как доставшееся в наследство обещание, которое он теперь должен сдержать; как дополнительное сердце, из тонких бумажных страниц. Это имя — дано его же рукой. Маленькая серая книжечка тянет его в другую сторону; в другой город; туда, где он никогда не бывал, но побывает. Беттух сидит в поезде. Во Франкфурте его ждет мать, сестра — не перестают ждать. Другой Штерн придет домой, искаженный до узнаваемости. Роман передает слезы этого признания. Беттух едет в Берлин. Паспорт, имя другого, это имя потянуло за собой все остальное […] лицо и имя неразрывны, и теперь я — другой и должен пережить его смерть до конца, прожить его жизнь, пока он лежит там под землей в грязи, я вхожу в его жизнь, как в раму, но я все знаю, я как зритель позади картины, я остаюсь собой и смотрю на себя, я другой и все-таки я, человек за его портретом. Он говорит о своей жизни и ради спасения своей жизни. Фламм описывает эту сцену, как и другие, — как сон; как шок', как безумие. Роман следует их законам; следует за руинами человека, делящими его подобно семье. Беттух стал разрушенным объектом собственного опыта — человеком, которому досталась жизнь; рассказчиком, которого постигла жизнь. Сменяют друг друга образы боли — беззвучно, с неподкупной последовательностью, вплоть до кромешной тишины тех секунд, когда уже не больно: может, просто горячая кровь шумит в ушах, или мины из боя, а может, я мертв и мне только снится, что кто-то скребет по моему гробу, все еще идет война, крошатся стены, цемент и глина, я хочу закрыть дверь […] Эти образы не остаются одни. Ни один образ не стоит сам по себе. Беттуху не дозволено стоять рядом с ними. Фламм использует прием наплыва; образы переходят один в другой; вытесняют друг друга; выговариваются. Отложенное слово, внезапно, почти как воспоминание, одно слово за другим. Этот ритм разрезает время. Только один человек может выдержать эти образы. Беттух рассказывает гипотактически, используя подчинительные связи. Он пробивается через пунктуацию. Предложения гнут его. Предложения должны вытащить его из черной земли. Удаление от начала предложения с каждой фразой увеличивается. Но начало всегда возвращается. Никакой бог не поможет Беттуху. За образами стоит человек. Господь, на кресте распятый, грехи мира искупающий: волна прибоя подхватила меня и уносит прочь, не отпускает, назад уже не вернуться, случившегося не отменить, берег исчезает из вида, вперед в открытое волнующееся море, без опоры — перед глазами у меня все пылает. Тире появляется от задыхающегося голоса, как покинутый горизонт; рот перебивает себя; обрывает. Оно вычеркивает слова, которые Беттух не может произнести, пока они сами себя не выдадут. В тире выражается невыполнимое намерение молчать, куда Фламм направляет смысл, губы, опечатанные на краткий миг. Но слова должны говорить дальше. Лишь во сне слово принадлежит себе.
Стекло
Но внутри у нас темная пещера, мы сидим в ней и никак не можем себя увидеть
В Берлине мать принимает Беттуха за сына. Жена — верит, что ее муж вернулся. Каждое имя изменяет смысл, ненадежный порядок тела, что будет его слушать, медленное сомнение рук и скорбь поврежденного лица, на которую он может ссылаться, вплоть до древнейшей тайны мышц, там, где они могут порваться, и тонких голубых вен, которые заговаривает война. Имя говорит, что оно значит. Имя преображает плоть. В это парадоксальное положение Беттух привел себя сам. Он не знал, на что решился. Он знал эти образы как тень тени, но силу имени он не знал: не его воля свершалась, а иная. Врач кто-то другой, и я все претерпеваю, все происходит со мной, но я-то хочу плыть по волне, в океане, совершенно свободно, совершенно свободно… Многоточие аннулирует сказанное — в тех местах, где оно ищет се