Я подарю тебе солнце — страница 35 из 62

Я нахожу Гильермо в студии, он сидит на корточках и гладит пузо блаженствующей Фриде Кало. Его письмо к Дражайшей жжет меня через карман. Мне хочется узнать больше. Что с ними случилось?

Он кивает, увидев меня:

– Готова? – И встает. – Готова изменить свою жизнь?

– Еще как, – говорю я.

Все оставшееся время мы выбираем камень, на котором я буду тренироваться – я влюбляюсь в алебастр янтарного цвета, кажется, что внутри него пылает огонь, плюс я слушаю Гильермо, который превратился в Моисея, декламирующего заповеди работы с камнем.

Следует быть дерзкой и смелой.

Следует рисковать.

Следует надевать защиту.

(ПОТОМУ ЧТО В ПЫЛИ АСБЕСТ!)

Не следует заранее выдумывать, что в учебном камне заложено, вместо этого надлежит ждать, когда он прямо скажет тебе об этом.

После этой заповеди Гильермо дотрагивается до моего солнечного сплетения рукой с растопыренными пальцами.

– То, что спит в сердце, спит и в камне, поняла?

А потом удостаивает меня последней заповеди.

Следует заново творить мир.

Мне очень хотелось бы сделать именно это, хотя представления не имею, как этой цели можно достичь резьбой по камню.

После нескольких часов тренировок – я оказываюсь поразительно неспособна в этом деле – я возвращаюсь домой, у меня болят мышцы запястий, большие пальцы все в синяках от неудачных ударов молотком, а асбестовый пневмокониоз уже распространяется по легким несмотря на то, что на мне была маска. Я открываю сумку, и из нее на меня смотрят три больших круглых апельсина. На миг я без ума влюблена в Оскара, но потом вспоминаю Софию.

Какая двуличность! Нет, правда, что за говноед, как сказал бы Ноа, когда еще был собой.

Не сомневаюсь, что и Софии он говорил, что ее ему мать напророчила.

Я вообще уверена, что его мать даже не умерла.

Я уношу апельсины на кухню и выжимаю из них сок.


После массового апельсинового убийства я возвращаюсь к себе в надежде немного пошить и застаю Ноа возле брошенной на полу сумки, он листает альбом, который только недавно был надежно там спрятан. Это что, мгновенная вселенская расплата за то, что я рылась в бумагах Гильермо?

– Ноа? Ты что делаешь?

Он подскакивает и вскрикивает:

– Ой! Привет! Ничего! – Он кладет руки на пояс, потом быстро прячет в карманы, потом снова достает и кладет на пояс. – Я просто… ничего. Извини. – Брат чересчур громко смеется, потом хлопает руками.

– Зачем ты рылся в моих вещах?

– Не рылся. – Он снова смеется, хотя, скорее, ржет как конь. – Ну, то есть, наверное, рылся. – И он смотрит в окно, словно планируя в него выпрыгнуть.

– И зачем? – продолжаю я, сама слегка хихикая – брат уже давно не вел себя как психбольной со справкой.

Он улыбается, словно я это вслух сказала. И от этого у меня внутри происходит нечто чудесное.

– Наверное, хотел посмотреть, над чем ты работаешь.

– Правда? – Я удивлена.

– Ага, – говорит Ноа, переминаясь с ноги на ногу. – Да.

– Ладно. – Мой голос звучит пылко.

Брат показывает на альбом:

– Видел наброски мамы. Ты будешь делать скульптуру?

– Ага, – отвечаю я, жутко обрадовавшись его любопытству и совсем не разозлившись, что брат заглядывал в альбом – сколько раз я смотрела на его рисунки? – Но эти эскизы совершенно недоработаны. Я только вчера вечером начала.

– Глина? – интересуется он.

Меня вдруг охватывает мощный порыв из серии «да как ты смеешь обсуждать работу с ним», но мы так давно не говорили по душам ни на какую тему, что я не могу удержаться.

– Нет, из камня, – делюсь я. – Мрамор, гранит, не знаю еще. Я теперь работаю с совершенно обалденным скульптором. Ноа, он такой классный. – Я подхожу и поднимаю с пола альбом. И раскрываю его перед нами на самой завершенной работе, вид спереди. – Хотела попробовать сделать реалистично. А не одни округлости, как обычно. Хочу, чтобы она была изящная, как тростинка, но в то же время полна буйства, ну, ты помнишь, как в жизни. Хочу, чтобы люди увидели, как ветер трепал ей волосы, одежду – да, непременно сделаю развевающееся платье, хотя это поймем только мы. Я надеюсь, может помнишь, как она по утрам стояла на… – Я смолкаю, увидев, что брат достал из кармана телефон. Наверное, он завибрировал.

– Привет, чувак, – здоровается Ноа и начинает что-то говорить о каком-то забеге, какой-то дистанции и прочей спортивной ерунде. Он лицом просит у меня извинения, как будто сообщая, что разговор будет долгим, и выходит из комнаты.

Я крадусь на цыпочках к двери, чтобы послушать, как он разговаривает с другом. Иногда, когда к нему приходит Хезер, я стою под дверью и слушаю, как они сплетничают, смеются, дурачатся. Несколько раз по выходным я сидела у входной двери и читала, надеясь, что они позовут меня с собой в зоопарк или на вылазку за блинами после пробежки, но такого не случилось ни разу.

В коридоре Ноа прекращает разговор на середине предложения и убирает телефон в карман. Погодите. Значит, он лишь сделал вид, что ему позвонили, чтобы от меня сбежать? Чтобы я заткнулась? У меня сжимается горло.

Отношения у нас никогда не наладятся. Никогда уже не будет прежнего «мы».

Я подхожу к окну, убираю жалюзи, смотрю на океан.

С презрением.

В серфинге бывают такие моменты, когда оседлаешь волну, а потом чувствуешь, что она проваливается под тобой, и ты вдруг без предупреждения летишь с большой высоты лицом вниз.

Вот и сейчас такое же ощущение.

На следующий день после обеда я снова прихожу к Гильермо в студию – ему, похоже, плевать, что сейчас зимние каникулы, а мне как раз хочется находиться только здесь – но на двери я вижу записку: «Скоро вернусь – ГГ».

Все утро, посасывая лимоны против Оскаровых чар, я изо всех сил прислушивалась в надежде, что мой тренировочный камень скажет мне, что в нем. Но пока ни слова. Как и между нами с Ноа; сегодня утром он исчез раньше, чем я проснулась. А заодно и вся наличность, которую папа оставил нам на случай чего. Ну, блин, и фиг с ним.

Вернемся к очевидной насущной опасности: к Оскару. Я готова. Помимо лимонов я почитала обо всяких особо омерзительных венерических заболеваниях. А потом еще и библию:

Люди с глазами разного цвета – двуличные ублюдки.

(Да, это я дописала.)

Вопрос с Оскаром закрыт.

Я быстренько прохожу по коридору и, к своей радости, обнаруживаю в почтовой комнате одну только бабушку. Одета она просто потрясающе. Прямая юбка в полоску. Винтажный цветастый свитер. Красный кожаный ремень. А на шее дерзко повязан шарф в огурчик. И все это увенчивается черным фетровым беретом и очочками, как у Джона Леннона. Именно так я бы и оделась в студию, если не была обречена постоянно ходить, как корнеплод.

– Идеально, – говорю я, – настоящий шебби-шик.

– Шика достаточно. Термин шебби оскорбляет мои чувства. Я во время Лета Любви битниками интересовалась чуть более, чем… Все это искусство, бардак и хаос, таинственные иностранцы, с которыми я чувствую себя полностью раскрепощенной, абсолютно готова отбросить все предосторожности, совершенно дерзкая, совсем…

– Я все поняла, – отвечаю я со смехом.

– Я в этом сомневаюсь. Я собиралась сказать совсем, как Джуд Свитвайн. Помнишь ту неустрашимую девчонку? – Она указывает на мой карман. Я вытаскиваю огарок свечи. Бабушка недовольно цокает языком. – Не надо использовать мою библию в таких унылых целях.

– У него девушка есть.

– Это ничего не значит. Он европеец. У них другие нравы.

– Ты что, Джейн Остин не читала? Англичане более скованные, чем мы, а не менее.

– Уж что-что, а скованным его не назовешь. – Бабушка подмигивает всем лицом. Делать это едва заметно она не умеет. Она вообще не умеет быть едва заметной.

– У него трихомоноз, – ворчу я.

– Ни у кого этого нет. Никто, кроме тебя, даже не в курсе, что это такое.

– Он слишком стар для меня.

– Слишком стара только я.

– Ну тогда он слишком соблазнителен. Просто чересчур. И знает об этом. Ты видела, как он прислоняется?

– Что-что?

– Как прислоняется к стене, словно Джеймс Дин, прислоняется, – я по-быстрому демонстрирую это у колонны. – И мотоцикл у него такой. И акцент, и глаза разноцветные…

– У Дэвида Боуи разноцветные! – бабушка возмущенно вскидывает руки. Она его прямо обожает. – И если ему мать тебя напророчила, это счастливый знак. – Лицо у нее смягчается. – К тому же, милочка, он сказал, что у него от тебя мурашки по коже.

– Да у меня такое чувство, что у него и от своей подружки мурашки по коже.

– Как вообще можно судить парня, пока не сходишь с ним на пикник? – Бабушка разводит руками, словно готовится обнять весь мир. – Собери корзинку, выбери место и вперед. Все очень просто.

– Это так старомодно, – отвечаю я. Заметив на стопке писем блокнот Гильермо, хватаю и быстренько листаю в поисках писем к Дражайшей, но их нет.

– Какой человек, у которого в груди бьется сердце, так отзывается о пикниках? – восклицает она. – Джуд, если ты хочешь, чтобы в жизни творились чудеса, надо уметь их видеть. – Раньше бабушка это часто повторяла. Это самое первое, что она занесла в библию. Но я не из тех, кто видит чудеса. А последняя ее запись такая: Разбитое сердце – это открытое сердце. Я каким-то образом знаю, что написала она это для меня, чтобы мне было полегче после ее смерти, но это не помогло.

Подбрось пригоршню риса, и сколько зерен упадет тебе обратно в руку, столько людей тебе суждено полюбить в жизни.

(Пока бабушка учила меня шить, она вешала табличку «закрыто». Я сидела за столом в закутке магазина у нее на коленях и дышала цветочным ароматом ее духов, а она объясняла мне, как разрезать ткань, драпировать, делать стежки. «У каждого есть свой один-единственный, для меня это ты», – говорила она. «Почему именно я?» – всегда спрашивала я, а она тыкала мне локтем под ребра и говорила какую-нибудь глупость вроде: «Потому что у тебя очень длинные пальцы на ногах, разумеется».)