Подарок, а не ребенок, – я часто его так называю, потому что он такой и есть, в самом прямом смысле этого слова. Наши двое старших были уже большими, Тома́ было восемь, Габриэлю – шесть, и это я в тот год, когда Жюльет, их мама, спросила меня, какой бы подарок мне хотелось получить к Рождеству, ответил: «Малыша». Мы немного не уложились к Рождеству, и поскольку он подоспел лишь к середине февраля, то назвали его Валентином.
Валентин был настоящим чудом.
И как же это мой чудесный малыш, всего-то навсего шести лет от роду, сумел довести директрису своей школы до такого состояния? Вот это-то меня и озадачило не на шутку.
Ее кабинет находился в главном здании на втором этаже. Она вошла первой и, даже не взглянув в мою сторону, знаком велела следовать за ней.
Я вошел.
– Закройте за собой дверь, – приказала она.
Если бы у меня был под рукой прибор для измерения напряжения, думаю, он бы ударил меня током. Это было не собрание, а электромагнитное поле.
В кабинете находились: хмурый мужчина, едва кивнувший головой в ответ на мое приветствие, женшина, настолько раздраженная, что ей вообще не хватило духу мне ответить, мальчик, сидевший в кресле-каталке, наверное, их сын, который даже глаз не поднял, когда я вошел, поглощенный ковырянием воображаемого пятнышка на своей коленке, а напротив в полном одиночестве у окна стоял мой Валентин.
Он стоял против света и смотрел в пол.
– Валентин сейчас вам объяснит, почему я срочно вызвала вас и родителей Максима, – заявила директриса, обращаясь к моему сыну.
В ответ – тишина.
– Валентин, – повторила она, – имей хотя бы мужество рассказать своему отцу, что ты сделал.
Папа Максима со всей строгостью взирал на моего сына, мама Максима возмущенно покачивала головой, теребя ключи от машины, Максим глядел в окно, а Валентин продолжал смотреть в пол.
– Валентин, – мягко попросил я, – скажи мне, что ты сделал.
Тишина.
– Валентин, посмотри на меня.
Сын послушался, и я увидел перед собой ребенка, которого никогда прежде не видел. Да и это уже был вовсе не ребенок, а стена. Его лицо казалось стеной, куда крепче тех, что занимали мои мысли каких-то полчаса тому назад. Стеной с двумя отверстиями больших светлых глаз. Воплощенный контрфорс.
Конечно, я не подал виду, но внутренне я улыбался. Он выглядел таким славным с этой своей суровостью на детском лице юного солдата, представшего перед военным трибуналом. Нет, он выглядел не просто славным, он был прекрасен.
Красивый, спокойный, бледный… Словно бюст. Из белого мрамора.
– Валентин, – повторила директриса, – не вынуждай меня говорить за тебя, пожалуйста.
Мама Максима всхлипнула, и это меня разозлило. Что тут, в конце концов, происходит? Их сын жив, насколько я вижу, и в инвалидную коляску он угодил все-таки не по вине моего! Я уже собирался было вмешаться и дать волю своему раздражению, когда мой мальчик решился признаться – как же я ему за это благодарен – и тем самым спас меня от нелепой выходки перед этим собранием полных горя и гнева людей.
– Я проколол колесо кресла Максима… – прошептал он.
– Именно так! – удовлетворенно ответила директриса. – Ты проколол колесо кресла-каталки твоего одноклассника при помощи своего циркуля. Именно это ты и сделал. Ты гордишься своим поступком?
Молчание.
Молчание шестилетнего ребенка, до сих пор всем известного лишь своей добротой, молчание означало согласие, а раз он, таким образом, не отказывался от своего поступка, то надо было по крайней мере провести маленькое расследование.
Обратите внимание, я не говорю, что был уже готов покрывать или прощать провинности моего отпрыска, но моя работа – проводить расследования, дабы определять степень вины той или иной стороны в спорной ситуации, и я настаивал на проведении этой предварительной экспертизы перед тем, как назвать причины аварии.
Я не защищал своего сына, я придерживался буквы закона. И придерживался ее тем более тщательно, что все утро провел в крайне непростых отношениях с правдой.
Вот уже несколько месяцев я подвергался давлению, измывательствам, стрессу со стороны людей, игравших с реальностью в кошки-мышки, и мне для себя самого была жизненно необходима предельная ясность.
– Ты гордишься своим поступком? – повторила она свой вопрос.
Молчание.
Директриса повернулась к родителям Максима, воздев руки к небу, чтобы показать им свое отчаяние.
С облегчением выслушав признание Валентина, ободренные непоколебимой поддержкой Власти, папа Максима выпрямился, а мама убрала ключи.
Напряжение снизилось на несколько тысяч вольт, и чувствовалось, что пришла пора перейти к серьезным вещам, а именно: к наказанию. Какая мера будет достаточно строгой для столь низкого поступка? Ведь все мы тут с вами согласны, дамы и господа присяжные, что ничего ужаснее нападения на бедного беззащитного ребенка-инвалида и быть не может, не правда ли?
Да, я чувствовал, что атмосфера смягчилась, но мне не нравилась эта мягкость. Мне она не нравилась, потому что слишком быстро заволакивала трещины. Я знал своего сына как облупленного, знал, из чего он сделан и как устроен, он не мог совершить подобный поступок без причины.
– Почему ты это сделал? – спросил я, обратившись к нему с незаметной улыбкой, спрятанной в моих нахмуренных бровях, сердито-но-не-взаправду выпучив глаза.
Молчание.
Я был в замешательстве. Я знал, что мой малыш понял мою гримасу понарошку всерьез разгневанного отца, так почему же он отказывался снимать свою маску злодея? Почему он мне не доверяет?
– Ты не хочешь говорить?
Он отрицательно покачал головой.
– Почему ты не хочешь говорить?
Молчание.
– Он не хочет говорить, потому что ему стыдно! – заявила мама Максима.
– Тебе стыдно? – мягко повторил я, продолжая смотреть ему в глаза.
Молчание.
– Ладно, послушайте… – вздохнула директриса, – не стану вас больше задерживать из-за этой скверной истории. Факты налицо, им нет оправдания. Если Валентин не хочет говорить, тем хуже для него. Он будет наказан, и это даст ему время подумать о своем поведении.
Вздохи облегчения в зале суда.
Я не спускал глаз с моего сына. Я хотел понять.
– Возвращайся в класс, – приказала ему директриса.
Когда он уже направлялся к двери, я задал ему вопрос:
– Валентин, ты не хочешь говорить или ты не можешь?
Он замер. Молчание.
– Ты не можешь это сказать?
Молчание.
– Ты не можешь говорить, потому что это секрет?
И тут, поскольку он впервые утвердительно качнул головой, от этого движения две крупные слезинки, запутавшиеся в ресницах, выскользнули и покатились по его щекам.
Ох… Я таял от нежности. Как бы мне хотелось сейчас встать перед ним на колени и крепко сжать его в объятиях. Сжать его крепко-прекрепко и шепнуть на ухо: «Это хорошо, мой мальчик, это хорошо. Ты должен хранить секрет и ты его хранишь, несмотря на угрозы. Знаешь, я горжусь тобой. Я не знаю, почему ты это сделал, но знаю, что у тебя были на то причины, и мне этого достаточно. Я знаю тебя. Я верю в тебя».
Конечно, я даже не пошевелился. Не потому, что боялся потерять расположение директрисы, и не потому, что не хотел ставить сына в неловкое положение, но лишь из уважения к родителям Максима. Из уважения к страданию, никак не связанному с этой дурацкой историей о проколотой шине. Из уважения к этим людям, которым бы тоже так хотелось упасть на колени к ногам своего ребенка и прижать его к груди.
Я даже не пошевелился, но моя профессиональная деформация в очередной раз одержала верх. Именно в этот момент мне стало ясно, что и для них, и для меня, и для Валентина, и для Максима, и для всей этой учебной организации в лице директрисы пришло время приступить к бог знает какому по счету экспертному отчету.
Да, моей обязанностью являлось «определение надлежащих мер по сохранению объекта в целях обеспечения его безопасности и недопущения усугубления деформаций», поэтому я положил руку на плечо моего сына, помешав ему уйти, и, прижав его к себе, развернулся так, что мы оба оказались напротив родителей Максима.
Я посмотрел на них и сказал:
– Послушайте. Я не собираюсь защищать моего сына. То, что он сделал, не слишком умно. И кстати, он поможет мне исправить свою глупую выходку, поскольку у меня в багажнике есть ремкомплект и, пользуясь случаем, я покажу ему, вернее им обоим, – поправился я, кивнув Максиму, – как починить камерное колесо. Это всегда полезно знать, и это может пригодиться им в жизни. Так, с этим разобрались. Эта история с креслом совершенно неинтересна. Зато очень важно другое, и я знаю, что мои слова могут вас шокировать, но я действительно верю, что Валентин сегодня утром хорошо повел себя с вашим сыном. Он хорошо себя повел, потому что для него нет никакой разницы между ними. И знаете почему? Думаю, потому, что он ее не видит. Максим для Валентина вовсе не слабый, не беззащитный. Это мальчишка, такой же, как все остальные, а значит, он должен, как и все, подчиняться суровым законам школьного двора. Со стороны Валентина не было никакой дискриминации, даже позитивной дискриминации, как мы говорим, мы, взрослые, вечно все дискриминирующие. Нет, он общался с ним на равных. По причинам, которых мы не знаем, да нам и незачем их знать, ибо детские тайны священны, Валентину понадобилось проучить вашего сына. Если бы он мог, он бы набросился на него самого, поставил бы ему подножку, ударил бы его по плечу или что-нибудь еще в том же духе, но поскольку он этого сделать не мог, то и накинулся на его кресло. Это честная война. Это честная война, и я бы даже сказал: это нормально. Наши дети относятся друг к другу как равный к равному, и мы неправы, – тут я повернулся к директрисе, – когда придаем такое значение столь банальному событию. Если бы Валентин подрался с другим мальчишкой во дворе, – спросил я ее, – стали бы вы в экстренном порядке вызывать в школу родителей? Нет. Конечно, нет. Взрослый, который за ними следит, просто разнял бы их, и все. Ну так вот, тут то же самое. Это была простая подножка, ни больше, ни меньше.