Я признаюсь — страница 24 из 27

Начинали мы всегда с обсуждения товаров (с ботинок, которые у нас были, есть и будут), затем переходили к обсуждению контор (еженедельной работы, которая у нас была, есть и предстоит) и лишь под конец говорили о прибыли (о Боге, о Жизни, об Одиночестве, о Смерти; о прошлом, настоящем и будущем).

Так, заботясь об одних материях, мы рассуждали о других, и зачастую последние взмахи щеток при финальной полировке уносили нас очень далеко от материального мира.


Ботинок за ботинком, пара за парой, мы учились понимать друг друга, кто как устроен и как функционирует, но поскольку мы оба были очень сдержанны, то пренебрегали, нет… не то чтобы пренебрегали или же игнорировали, но относились с уважением, скорее даже соблюдали, да-да, именно соблюдали, как соблюдают правило, ритуал, минуту молчания или как раз таки пост, вот так и мы, увы, соблюдали внутренние заповеди друг друга и никогда не позволяли себе вмешиваться.

Изучив внутренний двигатель своего визави, мы с вами ничего не узнали ни о его горении, ни о топливе, ни об износе, и сегодня я горько сожалею об этом.

Я сожалею, потому что весть о вашей смерти стала для меня тяжелым ударом.


Я не знал, Луи, что вы болели. Я не знал, что вы боролись с болезнью долгие годы. Я был там, жил за соседней дверью, я стольким вам обязан и готов был сделать для вас что угодно, но я ничего не знал.


Вы были другом моего одиночества, другом на склоне лет, другом вечерним, походным, бивуачным, другом вымышленным, быть может, но другом. Другом, которого мне не хватило времени узнать.

(Сначала написал полюбить, но, спохватившись, исправил.) (Что за дурак…)

Друг, которого мне не хватило времени любоценить.

(Что за дурак, говорю же…)


Конечно, два года – это немного, и мы не так часто виделись. Если сложить все вместе и вычесть фильмы, вычесть дочек, вычесть взмахи наших щеток, вычесть формулы вежливости, то, в конечном итоге, часов нашего присутствия не так много и наберется, и…

И весть о вашей смерти стала для меня тяжелым ударом.


Вы часто пропадали. В некоторые разы подолгу. Девочкам вы говорили, что ездите в деревню. Прогуливать ваших мышей. А потом однажды вы не вернулись.

Однажды вы не вернулись, а потом Люси, моя младшая дочь, узнавшая это от своей сестры Лоры, а та от их мамы Арианы, а та от няни Мако, а та от нашей консьержки Фернанды, сказала мне, что бесполезно вас дальше ждать, чтобы вместе посмотреть «Могилу светлячков»[68], что вы тоже теперь на небе, что вы никогда не вернетесь и что… но что станет с маленькими мышками?

Я узнал о вашей смерти через длинную цепочку женщин.


Я был вашим другом и узнал о вашей смерти через консьержку.

Какая пощечина, богач.

Какая оплеуха господину, дарителю рождественских подарков, сеньору чаевых.

Смачная звонкая оплеуха.


Вот видите, как вы до самого конца работаете над моим воспитанием…


Потом поползли слухи, что вы… что вы покончили с собой. Это не вызвало у меня интереса. Я не придал этому никакого значения. Я вам за это признателен и тем более вас уважаю. Самоубийство тоже входит в число моих вымышленных друзей. Просто я снова осунулся, согнувшись под грузом угрызений.

Мысль о том, что вы, быть может, положили конец своим страданиям, причинив себе дополнительную боль, делала меня несчастным. Я бы мог, я был бы должен, я бы хотел вам помочь. Не важно, каким образом. Любым способом.

Я мог разузнать детали вашего ухода со сцены, но я не захотел этого делать. Вы хотели уйти и ушли, это единственное, что имело значение. Единственное, что было важно. Единственное, что меня утешало.


Луи,

Однажды вы уехали в деревню со своими мышами, потом одна маленькая девочка в слезах сообщила мне, что вас больше нет, потом, через некоторое время, какие-то люди пришли освободить вашу квартиру, вечером того же дня пухлый юноша, от которого пахло потом, позвонил в мою дверь и протянул мне коробку, на которой вашим почерком было написано: «отдать соседу по лестничной площадке», внутри находился деревянный ящик.

Ящик из-под «Шато-О-Брион» на память о вашей первой миссии.

В ящике не было бутылок, потому что мы выпили их еще тогда, но лежали две щетки из конского волоса для нанесения крема (одна для светлого, другая для темного), две щетки из свиного ворса для полировки, две маленьких щеточки наподобие зубных из ворса кабана для перемычек и коварных уголков, четыре банки крема, четыре банки ваксы в тон к кремам, питательное молочко, ластик для замши, креповая щетка, порошок соммьерской глины[69] и мягкая тряпка из старой рубашки, которую я узнал. Которую я на вас видел. Кстати, быть может, она и старой-то особенно не была. Но она была мягкой, это точно. Вместо слов прощания, которых вы не смогли или не пожелали написать.

Она была такой мягкой, что я в нее высморкался.


Луи, я очень тяжело перенес ваш уход втихомолку, очень тяжело. И тут, снова не знаю, что пострадало больше – гордость ли моя, или нутро (сердце, болван, сердце), но я долго еще пребывал в состоянии, которое описал вам в начале письма. Что я там тогда написал? Клин. Ах да, клин, вот именно. Клин, который засадили в мою черепную коробку сверху, ровно посередочке, туда, где затянувшийся родничок.


Я всю жизнь мучился страшными мигренями – и вы это знали, потому что однажды вечером были свидетелем моего приступа; я тогда растянулся прямо у вас на паркете, а вы двумя руками держали мою голову, я осел на это ложе из старых газет бесформенной массой боли, умолял вас все выключить, ничего не говорить, все вырубить, погасить, заткнуть, молил о полной темноте, не шевелиться, ничего не двигать, смочить полотенце в ледяной воде и положить мне на лицо, а чуть позже, когда приступ миновал, я объяснял вам, что это похоже на энуклеацию, когда некий злой дух, вооружившись острой чайной ложкой, располагается прямо за глазным яблоком, и, налегая всем весом на свое пыточное устройство, поворачивает ручку то в одну, то в другую сторону очень медленно и вдумчиво, словно хочет вынуть глаз; и что эти приступы так внезапны, жестоки и беспощадны, что я уже раз десять, раз сто мог наложить на себя руки – да, я всегда страдал от чудовищных мигреней, а теперь, как будто этого было мало, у меня из головы не выходит еще и ваша смерть, и…


Пойду приму душ, скоро вернусь.


обжигающая струя воды

долго, долго, долго


растоплен

дренирован

растворен

промыт

размыт

смыт


Смыт, дружище. Смыт.


Теперь получше.


Солнце встает. Мне надо поторопиться.

Если я тут только что упоминал о моих адских приступах, то вовсе не для того, Луи, чтобы меня пожалели, а просто чтобы снова встать на ноги.

У меня нет больше времени подыскивать слова. До моего отъезда осталось менее двух часов, а я все еще замотан в полотенце.

У меня нет больше времени ни на что, мне надо просто снова встать на ноги, прежде чем засыпать пеплом тлеющие угли и покинуть этот бивуак.


Опорой мне в этом служит, напоминаю – копипаст, – та «умная женщина, которой я только что (позже я расскажу вам, при каких обстоятельствах) поведал об этих наших утренних встречах-невстречах, подчеркнув то странное ощущение поддержки, которое они у меня вызывали».


Да. Она. Та, что останавливает Марселя на улице, спрашивая его о том, возвращается ли он от герцогини Германтской или из общественного туалета.

Это из-за нее мы провели эту ночь вместе с вами, вы и я.

Из-за нее или благодаря ей, не знаю, но в одном я уверен, что без нее, без ее иронии, без ее проницательности, без ее таланта, без Пруста и Морана, я бы никогда этого не сделал.

Я бы никогда не постучался к мертвым. Я бы так и остановился на моем файле «Без названия 1», на словах «как ты меня достал» и никогда бы больше к вам не обращался. Или же как можно реже.

Я не уверен, что вы от этого особенно выиграете, но на этот раз я не закончу грубостью.

Ты не достал, Луи. Ты вовсе не достал.


Так вот, обстоятельства.

Пришло время сказать об обстоятельствах.


Я был в аэропорту. Ну да… Судьба. Я был в лондонском Хитроу, и в зале гигантского аэропорта у меня случился приступ.

Весь этот шум, звуки, люди, свет отовсюду, неоновые огни, объявления, музыка, толпа, запахи, техника, машины, рамки металлоискателей, звуковые сигналы, разноцветье, движение, волны, сирены, кофемашины, отопление, кондиционирование, керосин, звон, телефоны, крики, смех, дети – я думал, что умру от боли.


Я стоял у колонны, прижавшись к ней лбом, уже готовый отшатнуться от нее, чтобы наконец разбить об нее голову. Разнести вдребезги одним махом, как яйцо, как гнилой калебас, как кокосовый орех, который наконец пришла пора расколоть.

Я задыхался, был весь мокрый от пота, меня трясло, я снимал одежду, дрожал, я…

Я очнулся в больничной палате.


Опущу детали, но это был долгий путь бесславного бойца, закончившийся тем, что по категорическому настоянию всяких страховщиков и банкиров я был вынужден согласиться на обследование. Обнажиться. Пройти полный осмотр. Предстать перед учеными. Осуществить в некотором смысле собственный аудит.

И вот так после нескольких консультаций я оказался сидящим перед некоей женщиной.

Перед этой женщиной.


Мне нечего было ей сказать.

Я ничего ей не говорил на протяжении первых двух сеансов.

В начале третьего сеанса – который, как мы с ней заранее договорились, станет последним, в связи с очевидным отсутствием у меня всякого стремления к сотрудничеству, – она сказала:

– Знаете, если префикс «психо» вас как-либо дискредитирует, поскольку, похоже, так оно и есть, вы можете относиться ко мне, как это делают мои пациенты, наиболее невосприимчивые к любым формам дискредитации, те, кого считают безумцами, душевнобольными, умалишенными, невменько, наполеонами и тому подобными. Знаете, как они меня называют?