Я признаюсь — страница 25 из 27

Она выглядела такой величественной в своей стервозности, что мне хотелось ответить ей: «Жозефиной», но я не посмел.

– Они зовут меня мозгоправом, доктором по лечению головы, – продолжает она, улыбаясь. – Напомните-ка, с чем вы ко мне обратились… (надевает очки, рассеянно смотрит мою медицинскую карту). – Ах да… с болью в левом колене…

Ха-ха-ха. Как смешно. Сеанс психоанализа для клоунов.


Я ничего не ответил.


Она вздохнула, закрыла мою карту, сняла свои красивые очки, поймала мой взгляд и испепелила его.

– Послушайте, Поль Кайе-Понтье, выслушайте меня внимательно. Я напрасно теряю с вами время. Так что мы сейчас закончим этот сеанс. Не беспокойтесь, я подпишу вам все бумаги и справки, которые вам нужны, чтобы вернуться на ваш фронт. Да, я сделаю это для вас, но поскольку моя профессиональная совесть не менее требовательна, чем ваша, то вот вам…

Она снова надела очки, пробежалась пальцами по клавиатуре, наклонилась к принтеру за вылезшим рецептом и протянула его мне.

– Вот. К работе пригоден. Аптеку найдете на улице слева от выхода отсюда. Оплатите прием в регистратуре. До свидания.

Она встала, пока я читал ее назначение:

Бандаж на коленный сустав Silistab® Genu x 1.


Она стояла. Смотрела на меня.

Я сидел. Смотрел на свои колени.

У меня заболела голова.

Мне хотелось плакать.

Хотелось пить.

Было жарко.

Я заговорил с ней, чтобы сдержать слезы.

Предпочел открыть этот шлюз, нежели другой.

Уж лучше сдохнуть с открытым ртом, нежели пролить слезу перед этой незнакомкой.

Так что я открыл рот и произнес ваше имя.

А потом я… И больше ничего.

Она тоже ничего не говорила. Из уважения, думаю. Она видела, что я переминаюсь с одной ноги на другую, не решаясь прыгнуть в воду, и не позволяла себе подтолкнуть меня в спину. Очень любезно с ее стороны.

Спустя две-три долгих минуты она все-таки слегка меня подтолкнула:

– Вас мучает звон в ушах? У вас проблемы со слухом?[70]

– Нет, – рассмеялся я, утопая в слезах, – нет. Луи. Мой друг Луи.

Я хлюпал носом.

– Не двигайтесь.

Она вышла из кабинета и вернулась с рулоном бумажных полотенец.

– Простите, но ничего лучше у меня нет.

– Спасибо.

Она села в кресло рядом со мной, пока я утирал слезы.

Молчание.


А потом она заговорила со мной как надо. Она не сказала: «Ну да… Конечно… Так, значит, Луи… Луи… Ваш друг, вы сказали… Как интересно… Но все же… Но как… Но то да се, а вы тут при чем…»

Нет.

Она посмотрела мне прямо в глаза и спокойно сообщила:

– У меня следующая консультация через сорок пять минут. Что будем делать?


Она заговорила со мной о регламенте, о расписании, об эффективности. Она вернула меня в знакомую мне среду.

И я сорок пять минут говорил о вас.


Уже и не помню точно, что именно я говорил, но, должно быть, я говорил об этой вашей манере быть одновременно столь явным и столь неуловимым, быть безусловно здесь и в то же время всегда где-то далеко, быть столь великодушным и вместе с тем столь скованным. Обо всем, что вы для меня сделали, и о том, как жестоко меня покинули. О прощании, которого меня лишили. О том, что вам недостало веры. В меня, в себя самого, в нашу дружбу. Об этом неприятном ощущении, не дававшем мне покоя, что я так и не узнал вас. Что я вас упустил. Что я вас предал. Что я оказался настолько бездарным.

Таким бездарным.


А еще о том, что я был единственным ребенком в семье. Что, возможно, я спроецировал на вас образ своего идеального брата. Что я вас вымечтал, выдумал, создал. Что я оплакивал не вас, а свою прекрасную голограмму. Что я на самом деле оплакивал целую кучу потерь. Вас, нашей дружбы, моего отца, доброго дядюшки, которым вы стали для моих дочек, собственного отцовства, своих сыновних чувств, своего детства, своей юности и своей собственной жизни, которой меня тоже в итоге лишили, и… И еще я говорил о ваших секретах, о ваших отсутствиях, о ваших недомолвках и о том, какие чувства пробуждал во мне этот ваш образ, когда по утрам вы, по всей видимости, возвращались из некоего мира свободы и свободных отношений, в то время как я готовился запереться в черной и длинной, как катафалк, машине, доставляющей меня на службу этому миру, ультралиберальному и враждебному всякой свободе, который я защищал изо всех сил, несмотря на то что он за несколько лет свел на нет плоды совместных усилий четырех поколений всех мужчин и женщин доброй воли, включая хозяев предприятий.


– Да, – повторил я ей, – именно этот образ преследует меня. Этот образ его на рассвете… Такого прекрасного, пусть и потрепанного ночью, болезнью, одиночеством, чем-то еще… Не знаю.

– Похоже на Поля Морана, вопрошающего Пруста…


Я не ответил. Предпочитал показаться снобом, нежели тупицей.

Она не дала себя одурачить. Она посмотрела мне прямо в глаза, долгим взглядом дав мне понять, что я и есть, о да, увы, и долгие эти секунды служили тому доказательством, самый настоящий сноб, причем наихудшего рода: тупица-сноб, а затем, убедившись в том, что я ее понял, она приблизилась к моему лицу и проговорила своим красивым низким голосом:

– Пруст… И на какой же раут отправляетесь вы ночью, что возвращаетесь с таким усталым и проницательным взглядом? Что за страхи, запретные для нас, познали вы, что возвращаетесь столь снисходительным и добрым?


Тишина.

Она: Что-то в этом духе, разве нет?

Я: …

Она: Вы ничего не говорите.

Я ничего не говорил.

Еще какое-то время она смотрела на меня, потом встала сама, знаком велела мне подняться и проводила до двери.


– В регистратуре, если захотите, вас запишут на повторный прием, но пока позвольте мне сказать вам нечто важное.

Я уже не слушал ее.

– Вы меня слушаете? – продолжила она.

– Простите. Да.

– Люди живут, люди жили, люди умирают, это так, вы… Вы слушаете меня?

– Да.

– Люди живут, и единственное, о чем вспоминают после их смерти, единственное, что важно, единственное, что остается, – это их доброта.

– …

– Вы со мной не согласны?

– …

– Вместо того чтобы зацикливаться на том, что этот человек вам не дал, расскажите о том, как он был добр.

– Кому? Вам?

– Мне, если вернетесь, ему самому, если больше не придете.

– Но он мертв.

– Он мертв?

– …

– Нет. Конечно же нет. Если бы он был мертв, вы бы его уже похоронили.

– Он сам прекрасно знал о своей доброте.

– Он знал об этом? Вы в этом уверены?

Молчание.

– Я не умею писать.

– А я и не говорила вам писать, я велела вам рассказать. Пусть это будет, в точности как вы сейчас рассказывали мне, просто обращайтесь к нему. Как будто он сидит перед вами. Не копайтесь в себе – просто поговорите с ним.

– …

– Поговорите с ним и попрощайтесь.

– …

– Обычно я не столь авторитарна, но тут я знаю, что вы больше не придете, и не хочу отправлять вас во вражеский стан, то есть оставлять наедине с самим собой, не выдав пропуска.

– …

– Скажите ему все, что у вас на сердце, и позвольте ему уйти.

– Все это кажется мне какой-то эзотерикой, – криво улыбнувшись, попробовал я отшутиться, – вы правда врач?

– Нет, но (ровно улыбнувшись) вы ведь никому этого не скажете, ладно? Скажем так, я проявляю гибкость, а вам, мой дорогой обладатель медкарты 1714, нечего делать в отделении психиатрии, вам просто надо выговориться.

– …

– Не ломайте себе голову, Поль. Вы абсолютно самостоятельно ломаете свою голову. Прекратите. Поступите проще. Проговорите то, что у вас в голове. Ладно, я вас оставляю. У меня еще много работы.


Я никогда к ней больше не возвращался.


Меня только что предупредили, что машина уже подана. Мне надо одеваться. Я должен ехать.


Луи,

Вы видите? Я снова встал на ноги.


Мне сообщили, что вы умерли. Мне велели вас похоронить. Я и сам только что говорил, что собираюсь засыпать пеплом тлеющие угли, прежде чем покинуть бивуак, но…

Но нет. Я не покину бивуак. Мне совершенно не хочется вас хоронить. Вовсе.


Не смею написать, что обнимаю вас. Не смею написать, что сжимаю в объятиях. Я…


Ладно. Я пошел.

Мальчишка


1

Я был в хлам, возвращался из Сен-Жан-де-Люза, чуть не опоздал на поезд, целую вечность добирался до своего вагона, а когда (уже ближе к Биаррицу) ценой долгого и многотрудного преодоления бесконечных коридоров дотащился-таки до своего места, то увидел, что ближайшие пять с лишним часов мне предстоит провести, втиснувшись за крохотный столик лицом к лицу неизвестно с кем, причем не по ходу движения поезда.

Да ладно.

Я ухватился за подголовник и какое-то время так и стоял.

Я держался, чтобы сдержаться, чтобы не блевануть, чтобы присесть, чтобы все обдумать, чтобы взвесить, как же я пьян… пьянь… все за и против этого своего невезения.

(Вот ведь угораздило, черт возьми.) (Места для семейных.) (Еще и у окна.) (В бар не выбраться.) (Все равно что смирительная рубашка, чего уж там.) (Вытрезвитель.) (Обезьянник.)

Ох, матерь божья. Ох, как же меня развезло.


Что я тут говорил? Ах да, я собирался с мыслями, сидя на ковролине, когда какой-то умник решил перетащить через мою голову свой чемодан на колесиках.

Ё-моё.

Я же тут, я бухой, мне дурно, меня мутит, я застонал, поднялся, сделал пару шагов и рухнул в кресло чуть поодаль.

Какая-то мерзкая старуха мигом меня оттуда выгнала.

Я пересел через проход, и на ближайшей станции (Байонна) (или, быть может, Дакс) неопознанный, слегка смущенный голос спросил меня, не ошибся ли я местом. Случайно.


Вот ведь непруха. Я три дня не спал, катался на серфе, купался, отжигал по случаю проводов холостяцкой жизни одного своего приятеля, который женился на одной моей бывшей, я пел, плясал, хохотал, пил, курил, смеялся, употреблял всякое, кайфовал, балдел, улетал в космос, мчал по Млечному Пути, скрутил себе перченый «косячок», окончательно потерялся, спустился с небес на землю, рыбачил, валялся на пирсе, выпил по последнему стаканчику с кузиной в привокзальном буфете, вставая, прихватил ее за «киску», извинился, вскочил в первый попавшийся вагон, потерял контроль, меня накрыло, развезло, сморило, внутри меня что-то набухало, словно миксоматоз, я пересчитывал свои зубы и тщетно пытался вспомнить, куда делся мой клык, а также волосы, ремень, ключи от скутера, часы и достоинство. Я разговаривал по телефону с самим собой, договаривался с моей темной стороной, связь была так себе, и мне АБСОЛЮТНО не хотелось, чтобы меня в третий раз выдергивали из моей этиловой комы. Так что я отправился в свой «обезьянник», прошу прощения, на свое место, и больше не нарывался.