В «Книжном обозрении» – полоса, где Чебурашка объявлен космополитом, а «Реквием» Анны Ахматовой назван «памятником самолюбованию». В бешенстве говорю об этом Льву Николаевичу. «Правильно». «Что правильно?!!!». «Памятник самолюбованию».
Может быть, последнее не стоило бы фиксировать. Но Он был таким, каким был, Сын Великих Русских Поэтов. И памятником ему в моем собрании стала книга «Чтобы свеча не погасла» (1990) с фотографиями Л. Н. Гумилева и А. М. Панченко на обложке и автографом в правом нижнем углу (автографа под улыбкой слева, где сердце, взять не успел…).
Михаил Эльзон
Эльзон Михаил Давидович – историк русской литературы, библиограф. Сотрудник Публичной библиотеки (РНБ). Кандидат педагогических наук.
Дуэль
Со Львом Николаевичем Гумилевым я познакомился осенью 1939 года в шестом лаготделении Норильского ИТЛ.
Удивительный человек, Евгений Сигизмундович Рейхман, инженер по металлоконструкциям и знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии, доверительно сообщил мне, что в лагере появился сын Николая Степановича Гумилева и Анны Андреевны Ахматовой. И тот сын – по имени Лев – не только совместное произведение великих поэтов, но и сам поэт и, по всему, не уступит прославленным родителям. У Ахматовой я знал многое наизусть, но относился к ней сравнительно спокойно, а Николая Гумилева был поклонник. Естественно, я запросил знакомства. Уж не помню, кто его организовал, кажется, не Рейхман, но и Льва заинтересовали рассказы обо мне, и он согласился на встречу.
Знакомство состоялось между бараком геологов, где обитал Гумилев, и бараком металлургов, куда поселили меня. Из геологического вертепа вышел молодой парень: худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами. Я пошел навстречу.
– Как вы похожи на отца! – сказал я.
– Вы находите? – Он сразу расцвел. Признание в сходстве с отцом было ему приятно, к тому же в те времена мало кто помнил портреты его отца и уже по этому одному не мог определить степень схожести. Впоследствии, я убедился, что он гораздо больше похож лицом на мать, но не ранней, альтмановской кисти, а на мать пожилую. Но в этот момент первой встречи я искал в его лице отцовских черт и, разумеется, нашел их.
– Како веруете в лагере? – поинтересовался он.
– Исповедую Филона и Канта, – ответил я, не задумываясь.
– В смысле: филоню и кантуюсь.
И мы долго хохотали. Ни он, ни я не филонили и не кантовались, мы трудились по совести, осмысленная работа была, возможно, тем главным, что поддерживало в нас ощущение своего человеческого достоинства. Но любители хлесткого слова, мы подтрунивали и над собой – и это было важной радостью нерадостного, в общем, бытия.
Мы ходили по лагерю дотемна. Мы открывали друг другу души. Мы сразу влюбились друг в друга. Он читал мне свои стихи, я знакомил его со своими философскими концепциями – мне тогда казалось, что создаю оригинальную философскую систему и – что, пожалуй, всего удивительней – порой убеждал в этом и тех, кому доверял быть слушателями. В тот первый день знакомства он прочитал мне наизусть «Историю отпадения Нидерландов от испанского владычества», написанную на лагерном сленге – новорусском языке, как мы вскорости окрестили этот полублатной жаргон. Мой восторг воодушевил Льва, он поразил меня тонким чувством слова, остроумием, силой речи. Именно в тот вечер он прочел мне программное, как нынче говорят, поэтическое свое представление о себе. Доныне восхищаюсь этим мастерским произведением:
Дар слов, неведомый уму,
Был мне завещан от природы.
Он мой. Веленью моему
Покорно все, земля и воды,
И легкий воздух, и огонь
В одно мое сокрыты слово.
Но слово мечется, как конь,
Как конь вдоль берега морского,
Когда он, бешеный, скакал,
Влача останки Ипполита,
И помня чудища оскал,
И блеск чешуи, как блеск нефрита.
Сей грозный лик его томит
И ржанья гул подобен вою.
А я влачусь, как Ипполит,
С окровавленной головою.
И вижу – тайна бытия
Смертельна для чела земного,
И слово мчится вдоль нея,
Как конь, вдоль берега морского.
– Вы – трагический агностик, Лев, – восхищенно высказался я.
– И вы настоящий поэт! Уверен, вы станете провидцем, – и меня часто таким признавали, особенно когда говорил собеседнику желанное ему. И, конечно, когда философствовал на политические темы. Так Федя Витенз много лет потом вспоминал – и я вместе с ним и без него, – что утром 22 июня 1941 года мы сидели в лагерной зоне у ручейка, и я доказывал ему, что в ближайшие дни начнется война с Германией, он сомневался и возражал, а когда мы возвращались в барак, нам побежал навстречу Александр Игнатьевич Рыбак и закричал: «Война! Гитлер напал на нас!» Вероятно, я больше их был подавлен так трагически сверкнувшим во мне даром Кассандры.
Льва мои восхищения и провидения устраивали. Несколько месяцев подряд мы встречались ежедневно. В барак геологов я не ходил, там было интеллигентно и чопорно. Лев прибегал ко мне, наш барак был демократичен, в нем велись философские дискуссии под мат соседей, в темноте меж нар пился спирт и «сношались» блатные с «проститутней» – вполне способно было в таком окружении вести беседы обо всем на свете и о многом прочем. Еще чаще, коли позволяла погода, мы шлялись по зоне, особенно по бережку Угольного ручья, прорезавшего по всей длине наше шестое лаготделение. Лев тогда писал поэму о Джамуге и Борте, его любовнице и жене Темучина, ставшего – после победы над Джамугой – девятибунчужным Чингис-Ханом. Он – Лев, а не Темучин – ежедневно знакомил меня с новыми строфами и строками, я с радостью выслушивал, он здорово это умел, Левушка Гумилев, – писать хорошие стихи. С осторожностью и я стал посвящать его в свои поэтические излияния. К моим стихам он относился вежливо, но равнодушно, я не был, так он твердо считал, соперником ему в поэзии. Иные строфы он даже снисходительно похваливал. Я прочел как-то:
Хоть бы раз написать хорошую строчку!
Надоел мне метр моего стиха,
Все пишу и терзаюсь и, ставя точку,
Ненавижу написанное…
– Вот и написал хорошую строчку, – сказал он. – Очень неплохой строчкой начал стихотворение. Чего еще тебе надо?
Иногда он и запоминал кое-что в моих стихах. Так из первой части трагедии «Никандр Двенадцатый» он затвердил несколько строк из монолога Шарлюса: «Не верь здоровью. Здоровье выдумали доктора» – и спустя сорок с лишним лет цитировал их. Между прочим, трагедию он похвалил, прослушав первый акт, но объявил, что дальше писать не о чем, все завершено уже 6 первом действии – и очень удивился, когда я написал еще четыре акта и сюжетных катаклизмов хватило и на них. Он почему-то считал трагедию выдержанной в марксистском духе. Уже профессором истории в ЛГУ, он говорил мне: «Помнишь, в той твоей марксистской драме… Никандре, так?..»
Как и требовалось по ситуации, мы всего больше обсуждали три темы – личность Сталина, положение в мире и поэзию с философией. Что до Сталина, то быстро установили, что он по политической своей сути эсер, ибо для него личность – решающая сила истории и потому каждое так называемое «объективное обстоятельство» имеет у него фамилию, имя и отчество. И мы, уже не поминая его имени, все же вслух и всуе поминать его было небезопасно, просто говорили: «Как утверждал один известный эсер» – и было все ясно, о ком речь. Прогнозы действий Сталина вытекали из этой дефиниции: «Марксиствующий эсер-ленинец». Звучало хлестко, к тому же и справедливо.
Об экономической и социальной политике Сталина тоже сразу решили, что она имеет мало общего с ортодоксальным марксизмом, поскольку основана на примате политики над экономикой. В самом марксистском учреждении – трудовом лагере – действует закон австрийской экономической школы, восторженно доказывал Лев, радуясь очередному парадоксу. И я соглашался, что Марк-сова экономика – философская фантастика, а концепция Бем-Баверка и Менгера – реальность лагерного бытия.
С началом войны наши встречи стали реже, чем каждодневные, но не прерывались. В Норильске появился Николай Александрович Козырев – его перевели из Дудинки и поселили в бараке металлургов, дали койку рядом с моей. Сколько помню, со Львом его познакомил я – они быстро сошлись душевно. Нас стало трое друзей. Но Лев все больше сдруживался с Козыревым, тройственное общение часто превращалось в двойственное. О моих отношениях с Козыревым глава особая, он из людей, что заслуживают не отдельной главы, а полного романа.
Иногда в наш дружеский коллектив подмешивались и другие люди. О двух расскажу. Первый – Никанор Палицын, отчаянный химик-органик, смело бравшийся синтезировать любое лекарство, препарат и вообще все, что поддается химическому расчету. Высокий, худой с усиками, с тонким голосом, быстрыми движениями, он был обаятелен, Никанор Палицын. Он трудился вместе со мной в ОМЦ – опытном металлургическом цехе – его комната, где вместе с ним работали мрачный Ян Эрнестович Бауман, старик Всеволод Михайлович Алексеевский, Надежда Георгиевна Заостровская – примыкала к моей потенциометрической. Никанор увлекательно врал, что в линии примерно десяти-двенадцати поколений – родня знаменитому троицко-сергиевскому келарю Авраамию Палицыну. После освобождения и реабилитации Никанор трудился у самого Несмеянова – и готовил академику искусственную рыбную икру для ошеломления журналистов. Никанор и не на такие химические штучки был способен.
Но в наши беседы со Львом он не всегда вникал, и они редко его по-настоящему захватывали. Деизм и пантеизм, силлабика и тоника, Шопенгауэр и Декарт его не увлекали, а то были типичные у нас со Львом темы. Помню, как-то втроем мы расположились на пригорочке Угольного ручья. Шло редкое на Севере лето – томное, теплое, тихое – сатанели комары. Мы со Львом натянули на лбы козырьки шапок, укрыли лица полотенцами, блаженно попирали спинами и задами ягельник и спорыш – вот уж дивная трава, и на крайнем юге ее хватает и до северных мхов дотягивается, – и вели спор на какую-то животрепещущую тему – наверно, выше ли Каспар Шмидт и Макс Штирнер Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл в прагматизме Джеймса и Льюи, и что люди XVII и XVIII веков на порядок выше нас – особенно в литературе и музыке: об архитектуре и говорить не стоит, архитектура тех веков несравнима!