Я Родину люблю. Лев Гумилев в воспоминаниях современников — страница 17 из 43

Никанор долго не встревал в разговор, потом взмолился:

– Ребята, это же бог знает что – безжалостно отдавать себя на съедение гнусу. Давайте походим по зоне, ветер будет отдувать комаров.

– Изыди, Никанор, – сказал я без злобы. – Ты не приспособлен выдержанно сопротивляться натиску враждебных полчищ. Ты только в химии силен, а против комара – трухляв.

Никанор обиделся, что с ним бывало не часто, и негодующе воскликнул самым тонким из своих голосов:

– Еще вас научу, как защищаться от гнуса! Если хотите, я выживу в любой обстановке, где вы сдадите, я куда больше вас приспособленный терпеть. Но зачем лишку страдать, вот что объясните?

Объяснить, где мера терпежу и страданий, мы со Львом не могли и продолжали наш спор. Никанор еще помаялся и вскочил.

– Ну вас к черту! Мочи нет отдавать себя на жратву злым тварям. – И убежал.

Один из нас злорадно заметил:

– Выживание наиболее приспособленных.

– Выжили наиболее приспособленного, – поддержал другой. Недавно, во время нашей встречи в Ленинграде, Лев вспомнил тот давний эпизод, и мы также весело хохотали, как и в тот комариный денек на берегу Угольного ручья, глухо заэкранированные тряпьем от гнуса и оживленно спорящие сквозь тряпье о Ницше и Джеймсе и остроте разума Монтеня и Свифта.

На некоторое время к нашей компании пристал Миша Дорошин. Собственно, приятельствовал с ним я, а Лев лишь терпел мое с ним приятельство. Миша был поэт, автор каких-то книжек и уже кандидат в члены Союза писателей СССР, то есть, если не в наших со Львом глазах, то в своих собственных завершенный поэтический мэтр. Кроме того, он был добрый, покладистый парень, с ним было легко, ему верилось – а это в лагере высшая мера хвалы. Вкалывал он дежурным в трансформаторной будке на промплощадке. Я временами пугал его, что трансформатор наилучший объект для эффективного вредительства – перекинет кто-нибудь из настоящих диверсантов кабель с высоковольтной стороны трансформатора на низковольтную – и вышка дежурному обеспечена. Миша так искренне пугался грозной возможности, что приходилось великодушно его утешать – не все, мол, диверсанты допетривают, какие таятся в простом высоковольтном трансформаторе технические ужасы, а я, если и встречу настоящего вредителя, то крепко обещаю не посвящать его в преступные тайны.

Во время одной прогулки втроем произошла забавная история. Я уже «имел ноги», то есть пропуск для бесконвойного хождения, Лев, кажется, был уже «вольняшкой», а Миша вроде тоже ходил по пропуску. Мы сидели на склоне Шмидтихи, внизу лежал Норильск, вдали виднелась – или мне теперь воображается, что виднелась – река Норилка, сыгравшая в этом событии сюжетную роль. Мы поочередно читали свои стихи. Льва, естественно, дружно хвалили; что говорили о творениях Дорошина, не помню, а мои стихи удостоились строгого дорошинского осуждения. Среди прочих стишат я прочел и такое:

Я вижу в снах ясней, чем наяву.

Мой старый дом и сад, и солнца блики.

И я к ним рвусь, и с криком их зову.

Но лживы сны мои и тщетны крики.

Меня не воскресит ни отчий дом,

Ни солнце, поданное мне на блюдце.

Распни меня на имени своем

И протяни, как дар прощенья, людям…

– Отвратительно! – с воодушевлением доказывал Миша, – не понимаю, как тебя сморозило на этакую чушь. Солнце на блюдце, распнуть на имени и вообще какой-то дар прощения. Изыски, пижонство, эстетство, а где поэзия, Сергей, нет поэзии!

– Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, – сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:

На склонах Шмидтихи лежит ночная мгла,

Шумит Норилка предо мною.

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой! Волненья моего

Ничто не мучит, не тревожит

И сердце вновь горит и любит – оттого.

Что не любить оно не может.

– Ужасно! – изрек Миша непререкаемый вердикт. – Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой – что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер и физик ты неплохой, а стихи тебе не даются, брось это дело, оно не про тебя.

Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало – возможно, та самая Норилка, которая шумит, – Арагва ведь была далеко, и ее не было слышно.

Стихи стали причиной первой ссоры Льва со мною.

Деятельный Евгений Сигизмундович Рейхман загорелся провести конкурс норильских поэтов. Это было не так-то просто – поэтов разбросали по разным лаготделениям, «ног» почти никто не имел, стихи понадобилось передавать по лагерной оказии, а это операция ненадежная и нескорая. Однако трудности преодолели, и все, считавшие себя причастными к поэзии, представили свои творения на строгий суд.

Конкурс организовали по высшей категории. Формально он считался анонимным – соискатели высоких оценок подавали – под девизом – по пять стихотворений, а те оценивались жюри двенадцатибально: двенадцатая категория «шедевр»: одиннадцатая «гениально», а просто «хорошо», где-то ниже восьми или семи. Сколько помню, даже «бездарно», означалось не единицей, но двойкой – а что носило на себе позорное клеймо единицы, могу только гадать.

Анонимность авторов была скорей кажущейся, чем реальной. Я знал, что в конкурсе приняли участие и Лев, и мои друзья Игорь Штишевский и Ян Ходзинский, хорошие ребята, неплохие специалисты в своем ремесле, но поэты вполне посредственные. Фаворитом, естественно, числился Лев – я сам был уверен, что первое место ему «завещано от природы». Тем более, что его стихи, присланные на конкурс, были ведомы всем членам жюри, а председатель жюри, нежно любящий его Рейхман верил, как и я, что Лев впоследствии превзойдет своих родителей.

О Рейхмане хочу сказать особо. Среди членов жюри был критик – Зелик Яковлевич Штейман, в вольном своем «предбытии» прославившийся тем, что он – напрасно, конечно, – помог прекращению издания словаря Брокгауза и Эфрона и печатно уничтожил знаменитого тогда – и неплохого, по гамбургскому счету, – писателя Пантелеймона Романова, а еще больше тем, что в статье «Литературные забавы» М. Горький изничтожил самого Штеймана. Вторым членом жюри был Иван Сергеевич Макарьев, на воле третий секретарь Союза писателей СССР – после Владимира Ставского и Александра Фадеева. С этими двумя – Штейманом и Макарьевым – я, тогда отдаленно знакомый, впоследствии подружился. Других членов жюри не помню, но наверно они были близки к литературе. Самым же замечательным членом жюри был его председатель – Евгений Сигизмундович Рейхман.

Если не ошибаюсь, сын миллионера, строителя железных дорог, Рейхман с детства тянулся к искусству, а не к технике. Деньги отца, разрешавшего сыну любительски изучать искусство, при условии честного инженерного образования, позволили Евгению Сигизмундовичу поездить по Европе, познакомиться с музеями Италии, Испании, Франции, Англии. Среди инженеров Норильска Рейхман считался металлоконструктором высокого класса, а мне он показывал напечатанную еще до Первой мировой войны книжку под названием, вроде «Влияние итальянского чинквеченто на роспись дворцовых залов Версаля». Еще он давал мне рукопись своей автобиографической повести, где живописался его, зеленого юноши, роман с некой прекрасной дамой Анной, благородно решившей близостью с собой уберечь юнца от неизбежности нехороших встреч с нехорошими женщинами, в чем так прямо и объяснилась ему. Доныне помню рефрен, сопровождавший каждую любовную сцену: «Ах, как она улыбалась, королева Анна!» В романе, помню, встречались наивности и вторичности, но поражал общий тон высокой культуры – совсем иные интересы полонили их души, чем у нас, плебеев, интеллигентов лишь в первом поколении.

Ответно на роман Рейхмана я дал ему свою философскую рукопись «Логика. Критика человеческого опыта». Рейхман высказывал мне немало похвал и критических замечаний – и то и другое было ценно, он понимал философию и умел философски мыслить. А после войны, уже, как я, вольный, он как-то, опьянев от шампанского, пригласил Клаву Иваницкую, с которой я сошелся и уже собирался расходиться, на вечере в ДИТРе танцевать – танцевал он великолепно. И стремительно объяснился ей в любви, заверив, что в наше время очень редко встречается такое интеллигентно-красивое лицо, как у нее, она напомнила ему, молодая, старых – в их молодости, конечно – благородных дам. К сожалению, Клава была не из тех, кто легко поддается, не то Евгению Сигизмундовичу пришлось бы убедиться, что внешность и суть не всегда корреспондируют одна другой. Впрочем, я такого разочарования ему не желал.

Итак, состоялся конкурс, расшифровали девизы, объявили оценки. Самая высокая досталась мне – сколько помню – 8,7, Лев получил 8,2, остальные были гораздо ниже. Помню, я был немного обескуражен – я ставил себя высоко, но Льва – выше. Он же вечером ворвался ко мне в барак разъяренный. Я еще не знал тогда, что он органически не выносит, когда кто-то в чем-то, для него важном, опережает его. Он смертно обиделся на меня. Он твердил, что я поступил непорядочно. Он, это всем известно, поэт, его будущая жизнь вне литературы немыслима – он намерен стать на воле писателем и станет им наперекор всему. А я – и это тоже всем известно – физик и философ, моя будущая жизнь – наука, он нисколько не удивится, если увидит меня в академической ермолке, но писателем мне не быть, дальше дилетантства в литературе я не пойду. И вот, чтобы намеренно подставить ему ножку, я старательно подобрал лучшие мои стишата, в то время как он, уверенный в себе, не затруднялся особым подбором вещей. Для меня первая оценка в поэзии – пустяк, она не выражает моих жизненных усилий и стремлений, она в силу этого глубоко незаслуженна. А для него вторая оценка – оскорбление и позор, я коварно замахнулся на самое святое в его душе, простить это нельзя. В общем, от друга он не ожидал таких сознательно злонамеренных действий.