Я Родину люблю. Лев Гумилев в воспоминаниях современников — страница 35 из 43

Учение Льва Гумилёва

Став властителем дум, Лев Гумилев сразу превратился в возмутителя спокойствия. Сначала – на академическом уровне, а потом его подхватила волна шумной перестроечной прессы, ученый стал появляться в телепередачах, а его книги стали выходить фантастическими для научной литературы тиражами. Ставки повысились. Одни считали его пророком, другие – едва ли не фокусником от науки. Имела значение и репутация государственника-патриота, от которой Лев Николаевич не отказывался. В перестроечные годы за такую позицию били и били больно. Некоторые хотели перечеркнуть Гумилёва, уничтожить его влияние на умы. Это не удалось. Даже критика только повышала его статус, только увеличивала интерес аудитории, как бы ни сердились оппоненты.

Лев Николаевич Гумилев – уважаемое в России имя. Уважают его притом и «западники», которых он, скажем мягко, недолюбливал, и «патриоты», хотя многие из них и относились к нему с опаской. Вот что говорит о нем с восхищением в западнической «Литературной газете» (24 июня 1992 года) петербургский писатель Гелиан Прохоров: «Бог дал ему возможность самому публично изложить свою теорию… И она стала теперь общим достоянием и пьянит, побуждая думать теперь уже всю страну». Андрей Писарев из «патриотического» «Нашего современника» был в беседе с мэтром не менее почтителен: «Сегодня вы представляете единственную серьезную историческую школу в России» (1, 132). И все-таки мне кажется, что роль, которую предстоит сыграть Гумилеву в общественном сознании России после смерти, неизмеримо более значительна, нежели та, которую играл он при жизни.

Сын знаменитого поэта «Серебряного века» Николая Гумилева, расстрелянного большевиками во время гражданской войны, и великой Анны Ахматовой, человек, проведший в общей сложности четырнадцать лет в тюрьмах и сталинских лагерях и сумевший после освобождения защитить две докторские диссертации, по истории (1961) и по географии (1974), опубликовавший девять книг[1], где он бросил вызов мировой науке, оспорил Арнольда Тойнби и предложил собственное объяснение загадок всемирной истории, Лев Гумилев был одним из самых талантливых и, без сомнения, самым эрудированным представителем молчаливого большинства советской интеллигенции.

Как в двух словах сказать о том слое, из которого вышел Гумилев? Эти люди с режимом не воевали. Но и лояльны они были ему только внешне. «Ни мира, ни войны!» – этот девиз Троцкого времен брестских переговоров 1918 года стал для них принципиальной жизненной позицией. Вполне уважаемой позицией. По крайней мере она позволяла им сохранить человеческое достоинство в условиях посттоталитарного режима. Или так им казалось.

Заплатить за нее, однако, пришлось им очень дорого. Погребенные под глыбами вездесущей цензуры, они оказались отрезанными от мировой культуры и вынуждены были создать свой собственный, изолированный и монологичный «мир», где идеи рождались, старились и умирали, так и не успев реализоваться, где гипотезы провозглашались, но навсегда оставались непроверенными. Всю жизнь оберегали они в себе колеблющийся огонек «тайной внутренней свободы», но до такой степени привыкли к эзоповскому языку, что он постепенно стал для них родным. В результате вышли они на свет постсоветского общества со страшными, незаживающими шрамами. Лев Гумилев, конечно, разделил с ними все парадоксы этого «катакомбного» существования – и мышления.

Патриотическая наука

Всю жизнь старался он держаться так далеко от политики, как мог. Он никогда не искал ссор с цензурой и при всяком удобном случае клялся «диалектическим материализмом». Более того, у нас нет ни малейших оснований сомневаться, что свою грандиозную гипотезу, претендующую на окончательное объяснение истории человечества, он искренне полагал марксистской. Ему случалось даже упрекать оппонентов в отступлениях от «исторического материализма»[2]. Маркс, говорил он, предвидел в своих ранних работах возникновение принципиально новой науки о мире, синтезирующей все старые учения о природе и человеке. В 1980-е Гумилев был уверен, что человечество – в его лице – «на пороге создания этой новой марксистской науки». В 1992 году он умер в убеждении, что создал такую науку.

И в то же время он парадоксально подчеркивал свою близость с самыми яростными противниками марксизма в русской политической мысли XX века – евразийцами[3]. «Меня называют евразийцем – и я не отказываюсь… С основными историко-методологическими выводами евразийцев я согласен» (1, 132), Его не смущала, однако, не только уничтожающая критика марксизма. Не смущала его и безусловная антизападная ориентация евразийцев, которая – после сильного, блестящего и вполне либерального начала в 1920-е годы – привела их в лагерь экстремистского национализма, а затем к вырождению в реакционную эмигрантскую секту.

Ничего особенного в этой эволюции евразийства, разумеется, не было. В конце концов все русские антизападные движения, как бы либерально они ни начинали, всегда проходили аналогичный путь вырождения. Я сам описал в «Русской идее» трагическую судьбу славянофилов[4]. Разница лишь в том, что их «русской идее» понадобилось для этой роковой метаморфозы из либеральной теории в фашизм все-таки три поколения, тогда как евразийцы управились с этим на протяжении двух десятилетий. Нам остается сейчас только гадать, как мог не обратить внимания на это вырождение Гумилев. И как увязывалась в его сознании близость к евразийцам с верностью «историческому материализму».

Эта способность без лицемерия и внутреннего раздвоения служить (а Гумилев рассматривал свою работу как общественное служение) под знаменами сразу двух взаимоисключающих школ мысли вовсе не была, увы, единственным парадоксом, который разделял он с молчаливым большинством советской интеллигенции. Вот еще один пример.

Гумилев настаивал на строгой научности своей теории и пытался обосновать ее со всей доступной ему скрупулезностью. Я ученый – как бы говорит каждая страница его книг, – и политика, будь то официальная или оппозиционная, западническая или «патриотическая», ничего общего с духом и смыслом моего труда не имеет. И в то же время, отражая атаки справа, ему не раз случалось доказывать безукоризненную патриотичность своей науки, далеко превосходящую, по его мнению, «патриотичность» его националистических критиков.

Говоря, например, об общепринятой в российской историографии концепции татаро-монгольского ига над Россией XIII–XV веков, само существование которого Гумилев яростно отвергал, он с порога отбрасывал аргументы либеральных историков: «Что касается «западников», – то мне не хочется спорить с невежественными интеллигентами, не выучившими ни истории, ни географии» (1, 134), несмотря даже на то, что в числе этих «невежественных интеллигентов» оказались практически все ведущие русские историки. Возмущало его лишь «признание этой концепции историками национального направления». Это он находил «поистине странным». И удивлялся: «Никак не пойму, почему люди, патриотично настроенные, так обожают миф об «иге», выдуманный… немцами и французами… Даже непонятно, как историки смеют утверждать, что их трактовка в данном случае патриотична?» (там же).

Ученому вовсе, оказывается, не резало ухо словосочетание «патриотическая трактовка» научной проблемы. Если это наука, то что же тогда политика?

Вопросы Гумилева

Новое поколение, вступившее в журнальные баталии при свете гласности, начало с того, что дерзко вызвало к барьеру бывшее молчаливое большинство советской интеллигенции. Николай Климонтович пишет в своей беспощадной инвективе: «Нынешнее время требует от них эту взлелеянную во тьме «реакции» свободу духа – предъявить. И мы утыкаемся в роковой вопрос: была ли «тайная свобода», есть ли что предъявлять, не превратятся ли эти золотые россыпи при свете дня в прах и золу?» (2,11).

Не знаю, как другие, но Лев Гумилев перчатку, брошенную Климонтовичем, поднял бы несомненно. Ему есть что «предъявить». Его девять книг, его отважный штурм загадок мировой истории – это, если угодно, его храм, возведенный во тьме реакции и продолжающий, как видим, привлекать верующих при свете дня. Загадки, которые он пытался разгадать, поистине грандиозны.

В самом деле, кто и когда объяснил, почему, скажем, дикие и малочисленные кочевники-монголы вдруг ворвались на историческую сцену в XIII веке и ринулись покорять мир, громя по пути богатейшие и культурные цивилизации Китая, Средней Азии, Ближнего Востока и Киевской Руси, – только затем, чтобы несколько столетий спустя тихо сойти с этой сцены, словно их никогда там и не было? А другие кочевники – столь же внезапно возникшие из Аравийской пустыни и на протяжении столетия ставшие владыками полумира, вершителями судеб одной из самых процветающих цивилизаций в истории? Разве не кончилось их фантастическое возвышение таким же, как монгольское, превращением в статистов этой истории? А гунны, появившиеся ниоткуда и рассеявшиеся в никуда? А вечная загадка величия и падения Древнего Рима?

Откуда взлетели и куда закатились все эти исторические метеоры? И почему? Не перечесть философов и историков, пытавшихся на протяжении столетий ответить на эти вопросы. Но ведь общепризнанных ответов на них нет и по сию пору. И вот Гумилев, опираясь на свою устрашающую эрудицию, предлагает совершенно оригинальные ответы. Разве сама уже дерзость, сам грандиозный размах этого предприятия, обнимающего 22 столетия (от VIII века до нашей эры), не заслуживает безусловного уважения?

Гипотеза

Дерзости и оригинальности, однако, для открытия таких масштабов недостаточно, как хорошо знают все причастные к науке, для того чтобы в открытие поверили, должен существовать способ его проверить. Другими словами, оно должно быть верифицируемо. Есть и еще ряд общепринятых требований к научному открытию. Например, оно должно быть логически непротиворечиво и универсально, то есть объяснять все факты в области, которую оно затрагивает, а не только те, которым отдает предпочтение автор, оно должно действовать всегда, а не только тогда, когда автор считает нужным, и т. д. Присмотримся же к ответам Гумилева с этой точки зрения, начав, как и он, с терминов и самых общих соображений о «географической оболочке планеты Земля, в состав которой наряду с литосферой, гидросферой, атмосферой входит биосфера, частью коей является антропосфера, состоящая из этносов, возникающих и исчезающих в историческом времени» (4, 201). Пока что ничего особенного тут нет.