И это все, что предлагает нам Гумилев в качестве критерия новизны «суперэтноса». Но ведь перед нами лишь универсальный набор признаков любого крупного политического изменения, одинаково применимый ко всем революциям и реформациям в мире. Проделаем маленький, если угодно лабораторный, эксперимент: применим гумилевский набор признаков к Западной Европе XVIII–XIX веков.
Разве, скажем, французские энциклопедисты и другие деятели эпохи Просвещения не отдали все, что имели, делу возрождения и величия Европы, не были провозвестниками будущего? Почему бы нам не назвать Вольтера, и Дидро, и Лессинга «пассионариями»? Разве не возникла у них «контроверза» со старым феодальным этносом? И разве не свидетельствовала она, что «наряду с процессами распада появилось новое поколение – героическое, жертвенное, патриотическое»? Разве не дошло в 1789 году дело до великой революции, в ходе которой вышел на историческую сцену Наполеон, кого сам же Гумилев восхищенно описывает как «страстного гения», поведшего к победе «страстных, энергичных, неукротимых людей»? Разве не сопротивлялся ему отчаянно «обывательский эгоизм» старых монархий? И разве, наконец, не распространилась эта «пассионарность» так широко по Европе, что старому этносу пришлось сдаться на милость победителя?
Как видим, все совпадает один к одному (за исключением разве что татар, без помощи которых европейский «страстный гений» сумел как-то в своей борьбе обойтись). Так что, изверглась в XVIII веке на Европу биосфера, произведя соответствующий пассионарный взрыв? Можно считать 4 июля 1789 года днем рождения нового западноевропейского суперэтноса (провозгласил же Гумилев 8 сентября 1381 года днем рождения великорусского)? Или будем считать этот конкретный взрыв этногенеза недействительным из «патриотических» соображений? Не можем же мы, в самом деле, допустить, что «загнивающий» Запад, вступивший, как мы выяснили на десятках страниц, в «зону обскурации», оказался на пять столетий моложе России.
Как бы то ни было, отсутствие объективного – и верифицируемого – критерия новизны этноса не только делает гипотезу Гумилева несовместимой с требованиями естествознания, но и вообще выводит ее за пределы науки, превращая в легкую добычу «патриотического» волюнтаризма.
Забудем на минуту про Запад: слишком болезненная для Гумилева и его «патриотических» последователей тема. Но что, право, может помешать какому-нибудь, скажем, японскому «патриотическому» историку объявить, приняв за основу гумилевские рекомендации, 1868-й годом рождения нового японского этноса? Тем более что именно в этом году произошла в Японии знаменитая реставрация Мэйдзи, в результате которой страна одним стремительным броском вырвалась из рамок многовековой изоляции и отсталости, уже через полвека разгромив великую европейскую державу – Россию, а еще полвека спустя бросив вызов великой заокеанской державе – Америке. На каком основании, спрашивается, сможем мы отказать Японии в пассионарном взрыве и, следовательно, в извержении биосферы именно на нее в XIX веке?
И это еще не все. Ведь читателю Гумилева остается совершенно непонятным странное поведение биосферы после XIV века. По какой, собственно, причине прекратила она вдруг свою «пассионарную» деятельность сразу после того, как извержение ее чудесным образом подарило «второе рождение» славянской Руси?
Конечно, биосфера непредсказуема. Но все-таки даже из таблицы, составленной для читателей самим Гумилевым, видно, что не было еще в истории случая ее, так сказать, простоя на протяжении шести веков – без единого взрыва этногенеза. Как раз напротив, если вести счет с VIII века до н. э., промежутки между извержениями сокращаются, а не увеличиваются. Если пять веков отделяют первый взрыв (Эллада) от второго (Персия), то лишь два отделяют предпоследний (монголы) от последнего (Россия). Кто же в этом случае поручится, что следующее извержение не подарит «второе рождение» ненавидимому Гумилевым Западу? Или, скажем, Китаю? Говорить ли об Африке, которую биосфера вообще по совершенно непонятным причинам игнорировала? Что станется тогда со статусом самого молодого из «суперэтносов», российского, возраст которого выступает у Гумилева как единственное его преимущество перед всем миром?
У читателя здесь выбор невелик. Либо что-то серьезно забарахлило в биосфере, если она не смогла за шесть столетий произвести ни одного нового «суперэтноса», либо Гумилев искусственно ее заблокировал – из «патриотических» соображений.
Итак, едва применили мы к гипотезе Гумилева самые элементарные требования, предъявляемые к любому научному открытию, как распалась она у нас под руками, оказавшись невообразимой смесью наукообразия, гигантомании и «патриотического» волюнтаризма. Чертовски жаль замечательно талантливого и эрудированного человека, так и не сумевшего представить свою гипотезу городу и миру, когда было еще время что-то исправить, что-то переделать, что-то передумать. Он стал, по сути, еще одной жертвой советской системы, искалечившей его, изолировав от мира. Политика-таки достала его, как ни старался он от нее уклониться.
Остается, однако, другая грозная проблема. Почему за все эти годы никто в России не подверг его гипотезу элементарной научной проверке, и в результате сейчас, в годы развала, она, по выражению «Литературной газеты», «пьянит страну»? Почему самые разные люди в сегодняшней России вдохновенно повторяют введенные ею термины, будь то «пассионарность» или «фаза надлома»? Почему «Наш современник» объявил Гумилева лидером «единственной серьезной исторической школы в России»? Почему книги его оказались бестселлерами? Какой потребности в растерзанной стране они отвечают? И как гипотеза его, сколь бы ни была она уязвимой в научном смысле, может быть использована в расколотой России, где оба борющихся не на жизнь, а на смерть политических лагеря, в особенности оппозиционный, отчаянно нуждаются в своих святых и пророках, мучениках и мудрецах, авторитетах и символах?
Ответы на большую часть этих вопросов, по-моему, очевидны. Есть глубокая внутренняя потребность в освященном авторитетом науки подтверждении, что у великой страны, корчащейся в муках очередного смутного времени, есть еще достойное будущее. Худо ли, хорошо ли, но Гумилев эту потребность удовлетворяет. Еще более очевидна потребность новой оппозиции, объединившей в своих рядах после августа «патриотов» и коммунистов, «белых» и «красных», – в общем идеологическом знамени.
<…> Что нужно будет усвоить рядовому «красно-белому»? Что история работает против «загнивающего» Запада и на самый молодой в мире этнос. Ибо только мы сохранили еще безнадежно утраченную Западом пассионарность. Что, попросту говоря, «никаких контактов нам с латинами иметь не надо, так как они народ лукавый, лицемерный, вероломный, и притом не друзья Руси, а враги» (1, 137). Или на ученом языке (для интеллигентов); «Как бы ни называть эти связи: культурными, экономическими, военными, они нарушают течение этногенеза… порождают химеры и зачинают антисистемы. Идеологические воздействия иного этноса на неподготовленных неофитов действуют подобно вирусам, инфекциям, наркотикам, массовому алкоголизму… губят целые этносы, не подготовленные к сопротивлению чужим завлекательным идеям» (8, 33). Хуже того, такие контакты с чуждыми этносами ведут «к демографической аннигиляции… только этнические руины остаются в регионах контакта» (5, 251).
И все это было бы освящено непререкаемым авторитетом большого ученого, притом своего, отечественного, а не чужеземного, сына божественной Анны Ахматовой, мученика сталинских лагерей, «патриотического» святого. <…>
Я утверждал выше, что «учение Гумилева» может стать идеальным фундаментом российской «коричневой» идеологии, в которой так отчаянно нуждается Русская Новая Правая. Я думаю, читателю в общем ясно почему. Суммируем.
Во-первых, оно синтезирует <…> жесткий детерминизм с вполне волюнтаристской пассионарностью, снимая, таким образом, глубочайшее противоречие между идеологическими установками «красных» и «белых».
Во-вторых, оно подчеркивает именно то, что их объединяет, – ненависть к Западу и приоритет нации (этноса) над личностью: «Этнос как система неизмеримо грандиознее человека» (8, 102).
В-третьих, наконец, оно остерегает массы не только от каких бы то ни было контактов с Западом, но и от «химерической» свободы: «Этнос может… при столкновении с иным этносом образовать химеру и тем самым вступить в «полосу свободы» {при которой} возникает поведенческий синдром, сопровождаемый потребностью уничтожать природу и культуру…» (там же). Другими словами, свобода, для Гумилева тождественна анархии.
И все-таки чего-то в «учении Гумилева», как оно здесь изложено, очевидно, не хватает для полной «коричневости». В конце концов ни одной уважающей себя «коричневой» идеологии не удавалось до сих пор обойтись без любезного «патриотическому» сердцу брутального антисемитизма. Как же обстоит с этим дело у Гумилева? Пусть читатель судит сам.
Прежде всего Гумилев решительно отвергает общепринятую в современном мире концепцию единой иудео-христианской традиции в пользу ее средневековой предшественницы, утверждавшей, что «смысл Ветхого и смысл Нового заветов противоположны» (9, 106). Для него носители Ветхого завета, изгнанные с родины и рассеявшиеся по свету в поисках пристанища, оказываются самым чудовищным из произведений биосферы – «блуждающим этносом». Причем блуждать заставляют их вовсе не гонения. Как раз напротив; «Проникая в чуждую им этническую среду, {они} начинают ее деформировать. Не имея возможности вести полноценную жизнь в непривычном для них ландшафте, пришельцы начинают относиться к нему потребительски. Проще говоря – жить за его счет. Устанавливая свою систему взаимоотношений, они принудительно навязывают ее аборигенам и практически превращают их в угнетаемое большинство» (10, 143).