Я Родину люблю. Лев Гумилев в воспоминаниях современников — страница 39 из 43

Не сразу принимались и выучивались новые термины, введенные Гумилевым в науку, дабы освободиться от принятого тогда и по-советски сурово законсервированного набора определений: народность, народ, нация (и за каждым словом сталинское, не подлежащее пересмотру истолкование). А тут – греческое «этнос», собственно народ, но уже без марксистской социальной периодизации! Кстати, и марксизм Лев Николаевич знал отлично, лучше своих оппонентов. Внове был и термин «пассионарность» (страстность). Мы знали Пасионарию Долорес Ибаррури и знали страсть как любовное влечение полов, но как-то не принято было думать о страстности Амундсена, рвущегося к полюсу, страстности Сент-Экзюпери, страстности Александра Македонского и Ганнибала, викингов и конкистадоров… И совсем уж внове было принимать тезис о том, что именно вот эта самая страстность, стремление к иному, большему или новому, способность совершать сверхусилия, ненадобные в монотонном течении обычной жизни, и есть та двигательная сила, которая созидает человеческую историю.

Рискну здесь высказать мысль, быть может и спорную, что замысел теории или хоть толчок к замыслу родился у Льва Николаевича под воздействием стихов горячо и заочно любимого отца, расстрелянного по прямому приказу одного из наших «вождей» еще в те годы, когда мартиролог намеренно уничтожаемых русских талантов только начинался.

Сама теория, по словам Льва Николаевича, родилась у него в пересыльной тюрьме, в Крестах, когда он сидел в пыльной камере, томясь от обывательской толковни сокамерников и следуя за лучом солнца, проникшим сквозь прутья зарешеченного окна. Ну и, конечно, стояла у колыбели нового истолкования человеческой цивилизации глыбистая фигура Вернадского, другого русского гения, капризно пощаженного Сталиным, с его учением о биосферной и, частично, рукотворной оболочке Земли, о громадных зарядах энергии, заключенных в биомассе живого вещества Вселенной.

Что еще помогло Льву Николаевичу? Пожалуй, избранная им сфера истории. У степняков не было связного летописания, и, чтобы добраться до истории степных народов, надо было сперва изучить историю всех сопредельных стран, а кто же не сопределен великому евразийскому степному пути сквозь весь континент от Тихого до Атлантического океана? Короче, требовалось изучить и понять всю историю человечества, а тут уж сам Бог велел открыть, познать и систематизировать странную картину похожестей – и по форме выявления своего, и по срокам – в событиях истории самых разных народов Земли.

Концепция Гумилева прямо и сразу покорила меня возможностью построить наконец на канве пассионарных взрывов и спадов историю культуры, где был не только перечень событий, но и объяснение: почему является то-то и то-то и не является другое и третье. Построить теорию, которая в идеале годилась бы даже и для предсказаний, хотя бы возможностного характера. Поэтому, верно, и знакомство наше не прервалось, а продолжилось, причем Лев Николаевич давал читать мне свои работы, требуя критики. Но какие критические замечания мог я ему дать, воспринимая все написанное им так, как усердный ученик воспринимает произведения любимого профессора! А когда Лев Николаевич взял на себя труд читать мои романы и давать мне советы и консультации бесценного свойства – и не только по истории степных народов, разумеется, но и по философии, богословию, да и просто литературно-критические, заставляя переделывать целые главы, – то и получилось, что я стал постоянным гостем Льва Николаевича, получая от него безмерно больше того, что мог дать ему сам, почему и числю себя теперь среди учеников Л. Н. Гумилева.

Шли годы. Настороженность Гумилева ко мне постепенно проходила. Постепенно он все более раскрывался в своем обычном, домашнем облике, с этим своим соленым лагерным юмором, который в его устах приобретал странно аристократический оттенок, со вспышками гнева и яростного веселья, с блеском глаз и потиранием рук, и тогда въяве виделось, что в этой стареющей плоти заключен вечно молодой и потому вечно творческий дух.

Он уже тогда был толст. Худым, со втянутыми щеками, юношей, я видел его только на редких, в том числе и лагерных, фотографиях. Он уже трудно ходил и, нуждаясь в прогулках, завел собаку золотистой масти, Алтына (алтын по-татарски – золотой), которую очень любил и очень долго и упрямо спасал от естественной собачьей старости, пока пес сам не стал уже проситься умереть. В лице его уже в то время было что-то восточное, татарское. Ликом в старости Лев Николаевич, боготворивший отца, все более походил на мать, Анну Андреевну Ахматову.

Не стану тут вдаваться в непростую сложность семейных отношений великой Анны Ахматовой с ее еще более великим сыном. Порою, как кажется, она ревновала сына к отцу, и сыну доставалась порция обид, предназначенных ушедшему в могилу Николаю Гумилеву. Порою и сын озадачивал мать. Живо представляю царственно откинувшуюся в креслах патрицианскую фигуру Анны Андреевны среди гостей и почитателей, произносящую один из своих афоризмов, к примеру: «Меня занимает претворение французских слов в русской поэтической речи, например „аромат“». И тут Лёвушка подает свой голос: «Но, мама, ведь это совсем не французский! „Арома“ – персидское слово и означает…» Как действительно вытерпеть такого сына!

Скажем тут, что тысячелетний долг и назначение женщины – жертвенная самоотдача. Отсюда и культ Богоматери. Женщина-творец тем самым как бы приобретает «мужское» назначение в обществе, разноствующее с ее древним, исконным долгом полного растворения в супруге и детях, в великом долге продолжения рода человеческого.

Любая женщина, раз взявшаяся за «мужское» дело, рано или поздно испытает на себе это противоречие между жертвенностью и выявлением своего «я». Испытала его и Анна Ахматова.

Ну, и то, о чем тяжело говорить нынче, но о чем тем не менее надобно говорить вновь и вновь: тяжкий, изматывающий страх, лежавший над страною, над каждым из нас, лишающий сил, заставлявший детей отрекаться от схваченных «органами» родителей, а родителей – чуждаться своих репрессированных детей, заставивший Анну Андреевну включить в «Реквием» эти страшные слова: «Ты сын и ужас мой». Ну и, – перемолчим, вспомнив сказанное задолго до нас: «Не судите, да не судимы будете». Тем, молодым, кому не пришлось вставать под «бурные и несмолкающие аплодисменты», тем всего этого попросту не объяснить. Да и понять не дано. К счастью!

Все-таки они, мать и сын, ревнуя, ссорясь, упрекая один другого, – все-таки они любили друг друга. Да и не могли не любить. «Реквием» написан о нем, как и о миллионах других, разделивших ту же судьбу. Кстати, многие переводы с восточных языков, изданные под именем Анны Ахматовой, выполнял ее сын, ибо к прочим своим талантам Лев Николаевич присоединял и талант поэтический, лишь несколько уступавший, по его собственной оценке, талантам матери и отца. Но и – полно об этом! Все это личное, все это прошлое. Все это от суеты жизни, неизбежной, но не долженствующей интересовать нас, когда мы говорим о великом. Не только внешность, но и многие черты характера были во Льве Николаевиче от матери. А от отца…

Лев Николаевич родился в 1912 году и воспитывался в Бежецке бабушкой. Николая Гумилева расстреляли в Петербурге в 1921-м. Отец остался в образе офицера с синими глазами, осененного фигурой Георгия Победоносца на белом коне на картине, украшавшей стену их комнаты-квартиры-кабинета (все в одном помещении и без перегородок) на углу Владимирского и Московской. Русский Георгий, кудерьки иконописных облаков, офицерский околыш, бездонная синева уже запредельных, неживых глаз и стихи – и тогда, и всю жизнь запрещенные, запретные, неведомые большинству россиян новейших. Кстати, посажен Лев Николаевич был исключительно за то, что он был сыном своего отца, расстрелянного советской властью, а значит, виноватого. Как писал Щедрин, «у нас уж такая примета: где порют, там, значит, бунт».

Посидел, отсидел. Чуть не убили, чуть не уморили голодом, били головой о стену, приговорили к расстрелу, чем спасли от голодной смерти, ибо повезли из лагеря снова судить. Пока везли, был расстрелян прежний, заочно приговоривший его к смерти прокурор. Новый освободил за отсутствием состава преступления. Гумилев успел повоевать солдатом в армии Жукова, которого очень хвалил именно как талантливого стратега-полководца. Успел кончить университет, аспирантуру, получить ученую степень. И был вновь посажен в 1949 году, и вышел уже по общей амнистии после смерти Сталина. (И то не сразу, а в 1956 году!) Обычный, жутковатый советский социалистический бред, размноженный в миллионах экземпляров. Бред изнасилованной страны.

Он оказался одним из немногих не перемолотых этой системой и сохранил природный свой аристократизм тоже полностью. Помню, однажды должен был прийти некто нахальный и принести какую-то посылку, по-видимому, мысля с этою передачей влезть в дом и в душу Гумилева.

– Дайте мне, – спокойно сказал Лев Николаевич. – Я это умею. Только не вмешивайтесь!

Когда раздался звонок, он подошел к двери, открыл, не повышая голоса, сказал:

– Это поставьте сюда. – И поглядел, только поглядел «обреченными» офицерскими глазами. И нахал испарился, пробормотав какие-то уже ненужные слова оправдания.

Помню еще эпизод, когда начиналась позорная война в Афганистане, а ко Льву пришел некий писатель, по-видимому, близкий к правительственным органам (по делу пришел). Завязалась, естественно, беседа о наших принципиальных просчетах в Афганистане, о почти преступной политике руководства и прочем. Лев Николаевич очень толково объяснял, чего ни в коем случае не следовало совершать и с кем, и с чем мы имеем дело в этой стране. Писатель же, еще весь в угаре тогдашнего верноподданнического рвения, стал спорить, полуобвинив Льва Николаевича в недостатке патриотизма.

– Вы как будто забыли, – взорвался Лев Николаевич, – что я принадлежу к семье, которая с четырнадцатого столетия обороняла Россию!

Подозрительность, как и прочие лагерные отметки (посидите сами четырнадцать лет!), не вытеснила из души Льва Николаевича этой вот аристократической гордости русского дворянина, род которого, не запятнавши себя ничем, столетиями стоял на защите родной страны.