Хорошо ещё, что дома я пару часов поупражнялась в скорописи. Причём писала только своё имя, так что мама как-то странно на меня посмотрела, когда внезапно вошла в комнату и застигла меня за этим тупым занятием. Но чего не сделаешь, чтобы прославиться!
Когда поток охотников за автографами иссяк, настало время выходить на сцену. Ах да, я же забыла самое главное!
В финале фильма Вилли Фрич в роли Билла Пэрри должен на взлётной полосе сунуть мне в руку настоящий каштан. И точно такой же каштан, только из чистого золота, подарил мне к премьере господин Ульрих, продюсер. Получился ещё один талисман. Поэтому я взяла оба, когда вышла на сцену «Универсума».
Это было потрясающее чувство. Весь кинозал был заполнен, весь, до единого места. Тысяча людей, две тысячи — не знаю, сколько. Я смотрела на них и пыталась найти, за кого мне зацепиться взглядом. И никого не находила. И вдруг увидела прямо в первом ряду молодого человека. Он так приветливо мне улыбался, что я сразу осмелела.
И тогда я прочитала свой стишок, который приготовила мне мама. И все аплодировали. Все ликовали. Снова и снова, когда я уходила за сцену, кто-то с восхищением пожимал мне руку. А всего меня вызывали 64 раза.
Сама-то я не считала. Я просто без конца выходила на аплодисменты и делала свой книксен. Я была счастлива до потери сознания — так счастлива! Ещё чуть-чуть, и я бы заплакала от счастья.
Теперь начинается жизнь всерьёз. Может быть, я получу ещё один фильм. А иначе зачем бы публика так хлопала?
15 февраля 1954 года
Премьерное турне получилось напряжённым. В Мюнхене тоже было столпотворение. Наконец мы полетели в Берлин. Там дали залп из всех пушек сразу: фильм вышел одновременно в нескольких десятках кинотеатров. Мы устроили презентацию в громадном «Мерседес-Паласе»: Пауль Клингер, Вилли Фрич, мама и я. Потом уехали в Кёльн.
20 февраля 1954 года
Сегодня мы с мамой ходили в школу художественных промыслов в Кёльне. Я уж совсем было решила туда записаться. Мне же ещё в интернате очень нравились рисование, живопись, роспись по тарелкам. Но обстановка в школе мне не понравилась. Да и девочки все были старше — 17, 18 и 19 лет.
Мы ещё раз об этом поговорили. Мама попыталась меня убедить. Но я думаю, этот поезд уже ушёл. И мне не хотелось бы в него вскакивать. С другой стороны, было бы, конечно, не очень хорошо в будущем попасть в полную зависимость от кино. Я недавно читала, что у болгарской королевской династии была старинная традиция: все принцы должны были обучаться какому-нибудь ремеслу. Один, например, становился машинистом, другой — слесарем или не знаю кем ещё. Мне это нравится. Если трон зашатается и рухнет, то короли могут себя прокормить, причём неплохо. Не зря же есть поговорка: ремесло — золотое дно.
С художественной школой ничего не выйдет. Но осмотреться и подыскать себе что-нибудь всё-таки можно.
Ещё когда мы снимали «Сирень», мама получила ещё одно предложение для меня. Пока это было не наверняка, я ничего и не писала. Теперь, кажется, всё складывается удачно. Я должна играть главную роль на студии НДФ. Они хотят экранизировать «Фейерверк», и Лили Пальмер споёт «О, мой папа». У меня дома есть эта пластинка. Но я её больше не ставлю, потому что эту песню и так без конца крутят по радио.
Я буду играть молодую девушку. Она просто заболела цирком и вообразила, что должна стать артисткой, но потом всё-таки возвращается к человеку, который раньше для неё много значил, — к простому садовнику. Этого садовника сыграет Клаус Бидерштедт. Я его, правда, не знаю. Но все, кто его знает, говорят: он очень симпатичный.
1 мая 1954 года
Каникулы в Берхтесгадене. Чудесно! Почти как раньше. Я люблю горы. Мне нравятся эти зелёные луга, а коров я бы просто обнимала, когда они бродят по пастбищу, а их большие колокольчики позвякивают в такт.
Стыд и срам! Я уже несколько месяцев не вела дневник.
Письмо от директрисы. Она сочинила к школьному празднику стихи для восьмидесяти учениц, милая моя. Теперь она зовёт меня приехать и прочитать эти стихи вместе с ней. Я бы — с удовольствием. Хотя бы чтобы показать, что я — не такой уж безнадёжный случай, как раньше говорила директриса. И конечно, было бы здорово увидеть Маргит и Монику. Мы пишем, правда, друг другу каждую неделю, но всё же это не совсем то: ведь всё не напишешь, о чем хочется сказать. К тому же ждать ответа — такая тоска! Вот если бы переписка была как по телевизору или хотя бы по телефону, чтобы представлять себе, что твой собеседник делает и как он выглядит. А вот если пишешь дневник, это совсем другое дело. Можно потом вспоминать, как это было, когда ты писала вот эту фразу. Или когда что-то придумывала.
Я ещё раз поговорила с мамой. Но она считает, что мне нужно быть разумной. Сейчас мне лучше отдохнуть. А в интернат съездить позже. Ведь когда я ещё смогу сделать перерыв в работе, не знаем ни я, ни она. Конечно, она права. Жаль! Устроила бы там такой переполох, что потом о нём говорили бы целый год.
15 мая 1954 года
Мой новый фильм будет сниматься в Гайзельгаштайге. Мама на этот раз не участвует. Поэтому я еду в Мюнхен одна.
18 мая 1954 года
С тех пор как я в Мюнхене, я не написала ни строчки. Фильм в основном похож на другие. Та же обстановка. В Берлине ли, в Висбадене или Гайзельгаштайге. Люди такие же.
У них другие имена, другая внешность, но та же цель: сделать хорошее кино. Каждый верит в это, и работает для этого и делает всё, что может. И когда что-то готово и вечером отсматривают эпизоды, только что отснятые, то все довольны или недовольны — одинаково. И когда фильм закончен, каждый знает, что в нём получилось, а что нет.
20 мая 1954 года
Чувствую себя как будто слегка навеселе. Не знаю, счастлива ли я или мне, наоборот, грустно. Я даже не знаю, должна ли я обо всём этом написать. Но думаю, что должна. Хотя бы просто чтобы выговориться, отвести душу.
Вообще-то это ужасная профессия — киноартистка. Артистка! Тут нужно выкладываться полностью. Но бывает, что это невозможно. Вот ты сидишь, или стоишь, или кричишь, или плачешь. И нужно себя до конца отдать, вжиться в это, если хочешь всё делать хорошо, но в то же время надо отстраняться, сохранять ясную голову.
Я знаю, что могу просто раствориться в этом актёрстве. Это как отрава: ты её глотаешь, и вот ты к ней уже привыкла, как будто она тебя околдовала, но ты и проклинаешь её.
Мне теперь 15 лет. Я была с бабушкой в Берхтесгадене, была в школе, была в интернате. И вдруг я оказалась в кино. Впервые я должна играть то, о чём я до сих пор не имела ни малейшего представления.
Я никогда не забуду: раньше, когда я сидела в кино и на экране разыгрывалась любовная сцена, то я всегда закрывала глаза, потому что мне было стыдно. Потом я начала подсматривать, из любопытства. Но всегда думала: так не должно быть. Это же дело только двоих, и эти двое должны быть совсем одни. Только вдвоём, больше это никого не касается.
И вот сегодня я сама должна перед камерой делать что-то вроде этого. Может быть, не знаю, если кто-то в кино уже лет десять или ещё дольше, ну как Марлен Дитрих или Стюарт Грейнджер... Если Стюарт Грейнджер обнимает Марлен или берёт её на руки и по-настоящему целует, или она делает что-то такое, то потом Марлен Дитрих может спокойно уйти к себе в гримёрку и разгримировываться, и сесть в машину, и ехать домой, и есть свиную отбивную, и вообще больше об этом не думать... Я — я так просто не могу!!!
Сегодня утром я ни о чём не подозревала, когда пришла на студию. Я не знала, что мы будем снимать. Так часто бывает, что заранее ничего не знаешь: это зависит от слишком многих вещей. Если натурная съемка, то от погоды. Если в павильоне, то от того, как лучше использовать выгородки, декорации, как подготовились монтировщики, и ещё много чего приходится учитывать. Так вот, получаю я сегодня утром дневной план, и меня бросает то в жар, то в холод: на очереди — любовная сцена с Клаусом Бидерштедтом.
Честно-честно: я по-настоящему испугалась. Можно было бы, конечно, просто придуриваться, чтобы все кругом смеялись, — но нет, это мне тоже не подходит.
В общем, я разнервничалась. Сижу в гримёрке, и господин Штангль меня гримирует. Раймунд Штангль — он работает на картине гримёром. Тут Клаус с грохотом открывает дверь.
— Ну, Роми, — говорит он, — ты выучила свой эпизод?
Я не знаю, что сказать. Клаус не отстает:
— Думаю, ты уже потренировалась?
Я чувствую, как краснею под гримом. Но понимаю, что тоже должна посмеяться. Клаус был такой милый, что я просто не успела устыдиться.
И вот мы в павильоне. Я ещё не сказала: Клаус играет молодого садовника, его зовут Роберт. Я — Анна, дочь некоего господина Оберхольца, надутого владельца «Фабрики изящных садовых украшений». Иначе говоря, мой папа производит садовых гномиков, ещё там всякие мухоморы, олени и прочая чепуха. Я влюблена в Роберта, и мы тайком встречаемся в оранжерее, среди примул и гвоздик.
В студии тоже построили роскошную оранжерею. Мы сидим там рядышком на скамейке. Курт Хоффман, режиссёр «Фейерверка», стоит у камеры:
— Давайте, дети. Сначала пройдём эпизод.
Сижу возле Клауса, чувствую — душа ушла в пятки.
Господин Хоффман недоволен:
— Ну, целуйтесь же! Ну! — кричит он. — Мы уже репетируем!
И мы целуемся, и целуемся, и целуемся. Вокруг орут и смеются.
— Целуйтесь, целуйтесь, целуйтесь!
И мы продолжаем целоваться.
Я не думаю. Я вообще ни о чем не думаю.
Внезапно всё это заканчивается. Кто-то кричит:
— Всё, снято. Чудесно получилось!
И все смеются. Я мчусь к себе, разгримировываться.
Я так благодарна Клаусу. Он отличный парень. Я его, кстати, и раньше считала очень славным парнем.
9 июня 1954 года
Мы были в театре на Гартнерплац. Там шёл «Прощальный вальс», гастрольный спектакль. Мы — это мама, Дэдди и я. Мама и Дэдди приехали в Мюнхен на несколько дней, навестить меня.