Я сам себе жена — страница 11 из 33

Мой процесс должен был состояться в январе 1945 года. Мама нашла для меня защитника. Когда она в первый раз пришла ко мне на свидание, мы почти не разговаривали, мы просто смотрели друг на друга и чувствовали одно и то же: мы освободились от кошмара.

Тюрьма, построенная в прошлом веке в форме креста, имела четыре крыла. В центральной части здания находилось управление. Я сидел в камере 75, светлой и чистой, выходившей на юг. Но потом меня перевели на нижний этаж в камеру 13. Я страшно испугался, и не потому что был суеверен, а потому что камера была жутко запущенной и грязной. Я выпросил у тюремного уборщика ведро и швабру, принялся скрести и чистить, вымыл слепые окна. Камера получилась сводчатая маленькая и опрятная, но смотрела она на север, и ни один лучик солила не попадал в нее. Впрочем, я недолго сожалел об этом, потому что в южный двор попала бомба, кругом разлетелись осколки, и мальчик, который был переведен в 75‑ю камеру, получил смертельное ранение в голову.

Однообразно проходили дни, недели и месяцы. Я беспокоился за маму, ведь я почти ничего не знал о том, как она жила. Письма разрешались очень редко, к тому же их читал цензор. Я много раз размышлял, был ли другой способ спасти от отца маму, брата с сестрой и самого себя, но пришел к выводу, что поступил правильно. И я надеялся на справедливых судей. За несколько дней до начала суда появился вербовщик вермахта, который, невзирая внимания на закон, и обнаруживая тем самым, как обстояли дела в этом государстве, хотел взять меня в армию. Тюремный священник д-р Польхау, мужественный прямой человек, увидев у меня на столе бланк посещения, предостерег: «Только ничего не подписывай, это команда на небо». Он мог бы этого и не говорить, я бы все равно не подписал.


Наконец, снежным хмурым январским днем 1945 года начался мой процесс в суде для несовершеннолетних Моабита. Я его помню смутно — я был тогда слишком взволнован. После того, как мама закончила давать свидетельские показания, председатель суда, пожилой, казавшийся понимающим человек, произнес: «С такой ужасающей супружеской жизнью, какую Вам пришлось вытерпеть с Вашим мужем, я сталкиваюсь впервые за все годы службы. Мне искренне жаль Вашего мальчика». Процесс проходил быстро, пресса не была допущена, и через пару дней закончился. Суд утверждал, что я все же мог бы убежать от отца, вместо того чтобы убивать его. Заявление судьи о том, что я мог бы выпрыгнуть из окна комнаты, расположенной на высоком первом этаже, вызвало у меня тогда — да и сейчас тоже — только удивление. Ну и куда бы я мог убежать в тогдашней разрушенной войной Германии, которую никто не мог покинуть просто так?

Мой адвокат просил оправдательного приговора, но суд приговорил меня к четырем годам тюрьмы для несовершеннолетних. Время предварительного заключения было зачтено, а моей матери предоставили право через полгода подать прошение о помиловании. Но все повернулось по-другому.

В феврале и марте воздушные налеты на Берлин становились все более интенсивными. В мой семнадцатый день рождения союзные бомбардировщики тоже сбрасывали свой груз на город. Самолеты летали над нашими крышами, и в тюрьме уже царило настроение конца света. Выходя из тюремного здания во двор, приходилось преодолевать целое море осколков стекла, бывших прежде окнами тюрьмы. 22 апреля Красная Армия приблизилась к Тегелю. Взволнованно переговариваясь, надзиратели сновали по коридорам. Всех заключенных должны были переправить в Плетцензее, в тамошнюю тюрьму, но по дороге одна из машин попала под бомбы.

Русские уже стояли в Тегеле, а другого пригодного «черного ворона» не было. Надзиратель привел меня в контору. Там на своем обычном месте под большим колоколом, как капитан на тонущем корабле, сидел начальник тюрьмы и пытался куда-то дозвониться. А в это время в нескольких метрах над крышей проносились, взвывая, бомбардировщики, и мы, казалось, ощущали волны воздуха, идущие за ними. Еще пять или шесть мальчиков стояли рядом со мной, прислонившись к стене. Начальник тюрьмы, выхватив из картотеки мою карточку, повернулся к старшему надзирателю и сделал рукой отбрасывающий жест: «Хорошее поведение. Освободить». И моментально исчез в коридоре.

* * *

Через полчаса я стоял на улице перед тюрьмой и с удивлением смотрел на множество людей, с ручными тележками и детскими колясками, нагруженными домашним скарбом и перинами, с ревущими детьми на руках, спешащих в направлении центра города. Я спросил у какой-то женщины, как мне добраться до станции Тегель на городской железной дороге. «А что тебе там надо?» — рассеянно повернулась она. «Я хочу доехать до Мальсдорфа». Громкий смех. «На станцию Тегель? Да там уже давно Иван сидит, почему, ты думаешь, мы бежим?» Значит, как и все, дальше — пешком. На улице Мюллер-штрассе в Веддинге снова налетели бомбардировщики. Я подбежал к какому-то дому, надеясь, что там в подвале прячутся люди, поднялся по лестнице, но сквозь щели в ставнях увидел только всякий хлам и — прекрасную насадку-раковину на гардеробе, совершенно, целую, с шарами по бокам, наверное, 90‑е годы. Боже мой, какая красивая насадка, ее надо спасти, дом могут разрушить, а вместе с ним и насадку, думал я. На улице свистели бомбы, дом дрожал, обстрел становился сильнее, я согласен, это был, конечно, полный абсурд — в такой ситуации сожалеть об украшении на гардеробе, но уж таков я. Мое стремление сохранять — сильнее всего.

Я покинул подвал, когда на улице стало немного спокойнее. Очень скоро бомбардировщики опять приблизились. Спотыкаясь, я добрался до входа в метро на улице Зеештрассе. Внизу я заметил красные хвостовые огоньки поезда. У последнего вагона стоял дежурный по станции. Билитерша закричала мне: «Беги быстрей, это последней поезд в центр. Потом уже ничего не будет». Казалось, что поезд ждал только меня, едва успел я запрыгнуть, как он тронулся. Один-одинешенек сидел я в этом поезде. Он останавливался на на каждой станции, но больше никто не вошел. Вагоны были чистыми, стекла сохранились целыми, а латунные стойки и штанги сверкали, как золотые. Картина казалась нереальной, и я даже не знал, где мне выходить. Проехав «Фридрих-штрассе» и «Французскую улицу», на станции «Центр» я вышел из вагона, чтобы — сесть в поезд, подошедший к противоположной платформе и ехать обратно к станции «Французская улица»: к этому времени я понял, что там сориентируюсь лучше всего. Когда я выходил со станции, дежурный выключал за мной лампы — этот поезд тоже был последним.

Поднявшись в город, я в ужасе застыл: лишь руины и горы обломков грудились там, где раньше стояли прекрасные дома. На угловом доме все еще висели рекламные щиты фирмы «Лезер и Вольфф». Изо всех сил побежал я вдоль Французской улицы в сторону Курштрассе. Там я попал под обстрел и бросился спасаться в большие незапертые двери здания Государственного банка. Вместо защиты в холле меня ожидал другой ужас: там укрывалась горстка эсэсовцев. Не успел я вбежать, как все они направили на меня оружие. «Стой, не двигаться или мы стреляем!» — приказал один из них. Совершенно обалдев, я сделал книксен и произнес: «Извините, пожалуйста, я только хотел спрятаться от обстрела, но я немедленно ухожу». Не дожидаясь ответа, я молниеносно убрался. Ища защиту за домами и остатками стен, пробирался дальше и дошел до городского замка. Отряд солдат маршировал через площадь, когда разрывы гранат превратили шум войны в ад. Я прыгнул под арку входных дверей какого-то дома. Совсем рядом разрывались осколочные бомбы. Скорчившись в левом углу арки — я так и не смог быстро открыть тяжелые створки, — я слышал крики умирающих. Потом все стихло. Только что я видел солдат, с ранцами, вещевыми мешками и фляжками, слаженно шагавших, а теперь они лежали на площади, мертвые и разорванные на куски. Их вид был ужасен, что я почти потерял сознание.

Я помчался в направлении Кениг-штрассе, где меня опять настигли гранаты. Совершенно растерявшись, бросился я к антикварному магазину на углу Бург-штрассе, поврежденная дверь которого была открыта. Взрывные волны бомб превратили магазин в хаотичное нагромождение перевернутой мебели, с потолка свисала штукатурка. И среди этой печальной картины разрушения, рядом с высокими часами барокко стоял старик лет семидесяти и смотрел на меня расширенными от ужаса глазами. Казалось, он ждал только следующей бомбы или гранаты и смерти, которую они принесут. Он не был торговцем или старьевщиком, промышлявшим ради куска хлеба, он был идеалистом и истинным господином: явление из девятнадцатого века, полный достоинства и благородства, он мог бы быть владельцем рыцарского замка или офицером старой прусской школы. Прямой, как свеча замер он рядом со своими часами. Высокий, худой, седоволосый, в густо обсыпанном известкой черном костюме, который он, конечно, носил раньше, когда работал в магазине. Черты его лица застыли, как маска, но все же я распознал в нем добродушного образованного аристократа.

Он смотрел на меня — и не видел, смотрел сквозь меня. Через разбитые окна магазина проникал запах дыма от горевших на другой стороне домов. Но это, казалось, не трогало его. Он мог бы пойти в подвал, но нет, он застыл в своем магазине, это было его дело. Я чувствовал себя вторгшимся в чужие владения.

Вначале я его просто не заметил, я направился к часам, которые мне очень понравились. И только там, слева от часов, я обнаружил его, неподвижного, будто он уже пребывал в других мирах. Я извинился за то, что так ворвался в его магазин. Но он ничего не ответил, и мне показалось, что ужас подействовал на его рассудок. Когда война кончилась, этот дом оказался полностью разрушенным. А что могло статься со стариком? Я всегда вспоминаю о нем, когда попадаю в этот уголок города, где сегодня пустырь.

Сделав книксен, я попрощался с ним и побежал дальше в направлении Янновитцкого моста. Автоматный огонь на время смолк, будто меня хотели пропустить последним, но едва я успел перебежать через мост, выстрелы загремели вновь. Я как раз добрался до угла Копеникер-штрассе, когда своды моста с ужасающим грохотом сложились вдруг, как вареные макаронины, рухнули вниз и утонули в Шпрее.