вительно, все выстроились к вазе, звеня монетами. Когда я позже опрокинул эту вазу в салоне, там оказалось восемьдесят шесть марок. На эти деньги тогда, перед денежной реформой, можно было купить буханку хлеба. Немного, подумал я, но и это ничего за небольшой рассказ.
Посетители, прямо после службы в церкви соседней общины, которая заканчивалась без пятнадцати одиннадцать. Я нарисовал картонную табличку и на шнурке повесил ее на ручку двери: «Экскурсии по замку каждое воскресенье в 11.00 и 12.00. Вне этого времени — по договоренности». Такого же распорядка я придерживаюсь и сегодня в своем музее грюндерства.
Сначала я жил в этих руинах один. Через пару месяцев рабочие имения и беженцы, присмотревшись, стали спрашивать, нельзя ли им въехать ко мне и сколько будет стоить аренда. «Совсем ничего», — ответил я, — вам только надо достать стекла для ваших комнат». Со стеклом тогда еще приходилось изворачиваться, никогда нельзя было достать столько, сколько нужно. В ближайшей больнице мы достали старые рентгеновские пластинки, смыли и разрезали их. Кроме того, у старьевщика на Силезском вокзале я купил старые, не имеющие ценности картины, снял с них рамы, а стекла разрезал и вставил в нижние окна. Верхние окна я забил картоном, а пространство между ними набил сухой листвой, теперь даже снежные метели не были страшны моей конструкции.
Мы с беженцами были как одна семья. Вечерами мы собирались вместе, часто я ставил граммофонные пластинки и мы танцевали.
Но весной 1948 года перед нами внезапно появились деловые господа из опекунской управления — и тогда уже существовало такое. В холле у лестницы они коротко объявили, что мы должны освободить помещения. Семьям были уже выделены квартиры. «У вас есть хоть какая-нибудь мебель?» — спросил я их, потому что очень к ним привязался. «Мы пришли с котомкой и уйдем с котомкой», — был ответ. Этого я не допустил, я раздарил им часть своей коллекции. Так я помог и им, и себе: все равно я должен был покинуть замок в течение трех дней и не мог взять с собой все. Не долго думая, строители выставили мебель в сад, а я на телеге перевозил ее в Мальсдорф. Конечно, возвращаясь с телегой обратно, я не досчитывался одной-двух вещей, но что уж тут поделать?
Следующим шагом я с чисто женской хитростью обольстил ландрата (начальника окружной администрации) округа Бернау, чтобы предотвратить снос замка Дальвитц. На двух телегах, груженных мебелью, я переехал в это здание в стиле неоклассицизма, построенное еврейским архитектором Фридрихом Хитцигом в 1854 году.
«Вы должны убраться отсюда! Не может быть и речи о том, чтобы Вы устроили здесь музей. Мы не хотим этого, и нам это не нужно. Этот замок — юнкерское владение. Он будет снесен — и точка!» — заявил мне бургомистр, с отвращением взглянув на мою коллекцию. По наивности он принял ее за дворцовую мебель, а значит — исчадие аристократического ада.
С этим человеком было бесполезно говорить, легче было бы объяснится со стенкой. Я отправился в окружную администрацию Бернау, расположенную в северо-восточном направлении недалеко от Берлина, и так долго действовал на нервы начальнику, что он согласился осмотреть замок вместе со мной.
Увидев на террасе герб, он хотел сразу же развернуться и уйти, заявив: «Мы хотим убрать все эти юнкерские замки, чтобы они не попадались у нас на пути». Я атаковал строго по-социалистически: «Товарищ, теперь все это принадлежит нам, это народное достояние. Юнкера давно уже экспроприированы, а из этого замка мы могли бы сделать что-нибудь полезное для трудящихся. Детский дом, например». При слове «детский дом» он закивал головой, размышляя вслух: «Да, да детский дом нам, конечно, нужен».
Вскоре в замке Дальвиц резвились мальчишки и девчонки. Классическую лепнину, правда сбили. И сегодня, когда я еду мимо на велосипеде, я останавливаюсь, медленно обхожу здание и желаю ему всего хорошего.
* * *
С 1945 года я часто выходил на улицу в платье. Зимой я, конечно, носил брюки и длинные пальто, но когда позволяла погода, надевал платья.
В таком девичьем наряде я, естественно, подвергался опасности нападения со стороны русских. Но мне везло: однажды несколько солдат схватили меня и задрали платье, но когда обнаружили там не то, что искали, то разразились оглушительным хохотом. Один шлепнул меня по заду, и этим все закончилось, хотя могло бы быть гораздо хуже.
Жители Мальсдорфа, знавшие меня с младенчества, лишь благосклонно пожимали плечами: потеха, он всегда гуляет только с мужчинами, с женщинами — никогда, носит такие старомодные платья, может, он гомик? И все. Кристинхену, моему старому школьному другу, с которым мы четырнадцатилетними, одевшись в платья, попались и лапы патрулю, повезло меньше. Он много кокетничал, частенько, в туфельках на каблуках, летнем платье, в бюстгальтере, подложив поролоновую грудь, он наведывался к местам встреч гомосексуалистов. Когда после войны они собирались у станции «Фридрихсхаген» недалеко от мужского туалета, он попался на глаза пятерым русским, которые, очевидно, приняли его за немецкую красотку. «Иди, женщина, спать, девушка, иди, давай, давай!» Кристинхен отрицательно мотнул своей светлой гривой, но русские схватили его за руку. Он вырвался — товарищи русские, конечно, с улюлюканьем за ним — бросился бежать через луг к сцене летнего театра, но зацепился за корень дерева. Описав высокую дугу, он шлепнулся, его сумочка укатилась Бог знает куда, он проворно вскочил. В такие моменты гомик думает прежде всего о губной помаде и зеркальце, а не о том, чтобы убегать. Русские затащили Кристинхена в темный уголок на скамейку и потрудились над ним. В конечном счете, им было все равно, парень или девчонка.
Кристинхен пришел ко мне выплакаться, у него были боли. Я отвел его к врачу. Врач покачал головой, но обнаружил лишь небольшое воспаление.
Много лет Кристинхен работал секретаршей, и подруги по работе признавали его. Уже в 1980 году он ушел на пенсию, и переехал в Западный Берлин, чтобы потом за мужчиной своей мечты последовать в Западную Германию.
Часовщик или торговец мебелью? Мама гадала, кем мне лучше стать. Становиться часовщиком мне не советовал еще дядюшка: «Часовщиком? Целый день сидеть в мастерской с лупой? К старости ты будешь совсем плохо видеть», — беспокоился он.
Когда в тридцатые годы стало модным делать мебель гладкой и неуклюжей, у меня прошла охота связывать свою жизнь с мебелью, которая не относилась к периоду грюндерства. Когда после войны я стал чем-то вроде прислуги, мама воспротивилась этому: «Так дальше не пойдет, ты должен обучиться чему-нибудь стоящему». Поскольку многие песенки на моих эдисоновских валиках исполнялись по-английски, меня интересовал этот язык. Я начал посещать курсы и в 1949 году сдал экзамен на переводчика. Таким образом я все-таки научился чему-то «стоящему» прежде, чем начал свое образование в качестве хранителя музея.
Зима 1948/49 года была варварски холодной. Неотапливаемые помещения школы иностранных языков, в которых едва можно было писать скрюченными пальцами, мы поменяли на барскую квартиру в старинном доме моей сокурсницы Мехтильды. Каждый учащийся должен был приносить на урок по брикету прессованного угля, чтобы топить маленькую «буржуйку». Пальто мы все же не снимали. Лучшей подругой Метхильды была Уши Дресслер, дочь художника Августа-Вильгельма Дресслера. Непоседливая, как веник, к тому же ярко одетая, она была истинной представительницей богемы, и, как и следовало для дитя художника, никогда не имела ни гроша в кармане. Плутовские глазки смотрели на меня с милого овального личика, она приветствовала меня широким театральным жестом: «Ах, Лотархен!»
Август-Вильгельм Дресслер, невысокий, коренастый человек с седыми волосами, с интересом рассматривал мои голые икры, когда я в коротких брюках пришел к нему в ателье, чтобы починить каминные часы. На мольбертах стояли портреты толстых голых женщин — при нацистах Дресслер был объявлен вне закона за свою экспрессионистскую живопись. «А ты не хочешь поработать моделью за десять марок в час?» — спросил он.
Когда прошел первый испуг, идея мне понравилась. Почему бы и нет? Я был застенчивым, но не чопорным. Кроме того, меня привлекали деньги. Граммофонные пластинки стоили всего пятьдесят пфеннигов, блузка — три марки пятьдесят, новая красивая юбка — пять марок. За восемь с половиной марок я мог нарядно выглядеть все лето.
«Симпатичный я все же», — подумалось мне, и я снова посмотрел в огромное закругленное сверху зеркало, позируя обнаженным, в то время как студенты и студентки из класса Дресслера рисовали мою согнутую ногу, опиравшуюся на табуретку. Когда становилось скучно, я рассматривал окна с мелкими переплетами и бидермайеровскую мебель, стоявшую в ателье.
* * *
Собственно говоря, я одиночка, и был им всегда. Мне почти хватало моего существования в качестве домашней хозяйки, моей мебели, а позже — возни в музее. Но только почти: сексуальность нельзя подавить, да и зачем?
В 1949 году я в первый раз пошел на «толчок» — общественный мужской туалет. Кто-то подбодрил меня: сходи, мол, туда, лучше всего в парк, там толкается много мужчин. Выбери себе кого-нибудь!
В те времена нельзя было дать объявление, баров для гомосексуалистов не существовало — что же делать, если не хочешь жить монахом? А я этого никак не хотел!
Смущаясь, со смешанными чувствами, вошел я в туалет на станции городской железной дороги. Сначала я действительно хотел «только глянуть», но атмосфера увлекла меня. На кафеле было написано много предложений, кто кого и для чего ищет. Тогда мне впервые подумалось: здесь можно найти друзей, и надолго.
«Ах ты, Господи, что за сладкая штучка!» — на меня дружелюбно смотрел вошедший в туалет пожилой мужчина. На улице мы сели на скамейку и разговорились. Мне всегда было важно понять, что за человек был передо мной, могу ли я ему доверять. Молодой ли мужчина или старый, красивый или нет — для меня не важно. Из-за своей застенчивости и выраженной женской скромности я шел далеко не с каждым и избежал, наверное, многих опасностей.