ымыв окна, выглядывал на улицу сквозь сверкающие стекла. С запада надвигалась черная грозовая стена, и Цитценау считал, что мне лучше остаться переждать, потому что добежать до трамвайной остановки уже не успею. И пока я в нерешительности стоял у окна, велосипедисты уже натягивали капюшоны, хлынули первые струи дождя, а Цитценау вдруг оказался у меня за спиной, и я почувствовал его руку между своими ягодицами. Эротический разряд пронзил меня, и то, что за этим последовало, было классическим совращением.
Так началась наша интимная дружба. То, что ему было за шестьдесят, ничуть не волновало меня. У меня всегда была слабость к пожилым мужчинам, я чувствовал себя защищенным рядом с ними. Что еще может желать женщина? Мы часто бывали вместе на ипподроме, где музыканты исполняли по заказу мои любимые вещи: «Польку-наковальню» или вальс Джувентино Розаса «Над волнами». Публика, громко аплодируя музыкантам, не подозревала, что веселая светловолосая молодая дама в старомодном летнем платье в действительности была молодым человеком. Платье делает женщину, если, конечно есть фигура, а у меня она была. Однажды одна «настоящая» дама с завистью пыталась дознаться, у кого я шила платье. Облокотившись на перила музыкального павильона, я с готовностью ответил: «Куплено у старьевщика». Она расхохоталась, но погрозила мне пальчиком, будто я отпустил неприличную шутку. Удивленно посмотрел я ей вслед.
В 1957 году у Цитценау случился инфаркт, и он, лежа в больнице, не строил никаких иллюзий: «Я уже не выйду отсюда». Я пытался подбодрить его, он устало и слабо отмахивался. Через несколько дней он умер.
Пять лет мы были вместе. Нет, ни о какой верности и речи не было, Цитценау решительно поощрял мои знакомства с другими мужчинами.
Я снова стал заходить в общественные туалеты, знакомясь там то с одним, то с другим, к некоторым проникался таким доверием, что возникала дружба, которая продолжалась — если мои поклонники жили на западе — до тех самых пор, пока не была построена стена.
* * *
В первый раз я пошел в кафе гомосексуалистов. Западноберлинские друзья взяли меня с собой — один я бы не отважился — и подбодрили: «Лоттхен, там нечего бояться». Я принарядился в платье.
Перед маленькой лестницей у входа — небольшая решетка. Мы позвонили, и нас впустили. Открылся причудливый вид: старый коричневый буфет начала века, слегка закопченный, перед ним плоский прилавок стойки. Левую стену украшал вид Берлина, каким он был раньше — цепочка домов с газовыми фонарями и арками ворот. На украшенном лепниной потолке на крюке висела старинная люстра. Все было, как на рубеже веков. Но на продавленных креслах, цвет которых было уже не угадать, до того они выцвели, шла оживленная жизнь. Здесь и сейчас. Полуобнаженные юнцы, многие в женской одежде или в чем-то почти прозрачном, сидели на коленях у своих кавалеров. Все громко болтали. Но во всей этой неразберихе стоял один спокойный утес — хозяйка.
«А ну-ка, прекрати», — на своем берлинском диалекте приказывала она, проходя через зал, давала тычка гостю, который рассказывал «анекдотцы», и снова проплывала за прилавок в своей объемистой мотоциклетной куртке. «Да, она держит свою лавочку в руках», — подумал я, войдя в старейшую пивную на станции «Герлиц», — «Пивной бар Элли».
Элли, бесцеремонная и решительная, внимательно оглядела меня, когда я робко заказал сок. «Золотко, а ты здорово принарядился», — одобрительно заметила она.
Мне понравилась ее по-мужски жесткая манера, а ей видимо, моя, женственно-застенчивая. Потому что когда в следующий раз я зашел в пивную, на этот раз — для разнообразия — в народном костюме, она подняла меня и посадила на стойку, смеясь: «Ты моя куколка».
В узком коридорчике позади зала находились «тихие местечки», и когда трансвеститы в своих платьях нажимали ручку мужского туалета, гости громогласно кричали: «Другая дверь!»
«Немножко би никогда не помешает», — ухмылялась Элли, залезая ко мне под юбку. Хоть она и была лесбиянкой — ее подруга прислуживала здесь же, в пивной, — Элли не придерживалась этого слишком строго, уж это мне известно из собственного опыта…
В задней комнате иногда устраивались садо-мазохистские вечеринки. Когда кого-нибудь укладывали на стол и Элли собиралась «наподдать разочек», мы знали, что когда она ударит, будет не только слышен свист хлыста, но и станет ощутимо больно. Но чаще наши удовольствия были вполне безобидны.
Как-то в выходной были объявлены танцульки потому что Элли купила новый проигрыватель. В пивную набилось полно геев и лесбиянок, но когда танцы начались, ящик отказал. Элли бросилась ко мне: «Эй. Лоттхен, посмотрика, что с ним, ты ведь разбираешься в музыкальных машинах». Когда я поднял крышку и увидел все эти проводочки, лампочки и не знаю, что еще, я поднял руки, сдаваясь: «Ребята, я сюда смотрю, как корова в циферблат. Ничего не получится». Казалось уже, что на танцах поставлен крест, но тут кто-то предложил: «Лоттхен, а может, ты привезешь свой граммофон?» Вот это было дело. Кто-то был на машине, и мы покатили. Я привез граммофон и пластинки.
Большой латунный раструб ревел на стойке у Элли, все скакали по залу, и тут состоялось мое первое выступление: я знал наизусть тексты всех песенок и когда старые пластинки слишком сильно шипели, я вступал и подпевал. С тех пор регулярно, каждый выходной, я стоял у граммофона в своем платье или коротких вельветовых брюках, черных или темно-синих, по дешевке купленных в «Херти» за шесть марок. Вокруг меня — гомосексуалисты в шуршащей коже или во входивших тогда в моду узких джинсах. В перерывах Элли потчевала меня соком и едой и даже подарила мне ремешок и туфли: «Смотри-ка, это должно хорошо подходить к твоему платью».
В 1961 году все кончилось в одну ночь. «Для пресечения враждебной деятельности реваншистских и милитаристских сил Западной Германии и Западного Берлина, — было написано в Постановлении Совета министров ГДР от 12 апреля 1961 года, — вводится такой контроль на границах Германской Демократической Республики, включая границы западных секторов Большого Берлина, который присущ границам любого суверенного государства».
В Москве было решено таким образом прекратить «кровотечение» важного фронтового государства, т. е., попросту, запереть народ. Если образование государства ГДР в 1949 году мы восприняли, лишь пожав плечами — оно нас просто не тронуло, — то последствия были самыми глубокими. Образно говоря, мы были последними военнопленными Второй мировой войны, последними жертвами национал-социализма: без него — хотя об этом слишком легко забывают — никогда бы не было этой стены со сторожевыми вышками и колючей проволокой.
На следующий день на передней площадке трамвая люди обсуждали происходившее: «Вы знаете, они делают границу непроницаемой, ездят туда-сюда на танках и строят стену». — «Да не будет совсем уж плохо, — бросил другой, — пару недель протянется эта возня вокруг стены». — «Ну нет», — размышлял третий». — «Не обманывайте себя, это строят русские, не Ульбрихт», — вмешался и я. По их тоскливым лицам я понял, что лишь произнес то, что внутренне все знали, но во что не хотели верить. «Да, — согласился со мной пожилой человек, — стена может стоять и год, и десять лет». «Господи, — сказал кто-то, — а как же все артисты, художники, врачи, которые работают здесь в клинике Шарите? Это не может быть надолго…» — «Вы еще удивитесь, — предрекал кондуктор трамвая, — она простоит очень долго, если не вмешаются западные союзники. А я не думаю, что они это сделают». Он оказался прав.
Я упивался воспоминаниями, когда в 1988 году, спустя двадцать семь лет, снова оказался в «Пивном баре Элли». «Здесь я заводил граммофон», — объяснял я Мони, которая теперь хозяйничала в баре. Элли умерла за год до этого. «Когда же это было?» — спросила Мони. У меня было чувство, будто это было вчера. «Ах, ну конечно, это было очень давно», сказала она, растягивая слова, и махнула рукой. Только тут мне стало ясно, что с тех пор действительно прошло почти три десятка лет.
Я стал расспрашивать о моих тогдашних друзьях, о Клаудетте, это был трансвестит, с которым я провел у Элли немало приятных часов. «Ему уже за семьдесят, и он живет в доме престарелых на Блюхер-штрассе. Но по воскресеньям он почти всегда приходит сюда», — рассказала Мони.
В следующее воскресенье ранним вечером я уже стоял у ее стойки. «Смотри-ка, кто идет», — прошептала Мони. Старый седоволосый человечек в очках пробирался на свое обычное место в углу, он тяжело плюхнулся на диван и заказал пиво и ликер. «Клаудетта, — крикнула Мони, — как ты думаешь, кто сидит здесь у стойки?» Клаудетта поднял голову, его взгляд скользнул по залу: «Лоттхен, ты?» Радостно и одновременно грустно было встретить хотя бы одного из своих старых друзей.
То была печальная глава моей жизни, когда в 1988 году я начал совершать свои «заграничные» поездки в Западный Берлин: Кройцбург, Темпельхоф, Шарлоттенбург, Нойкельн, Шпандау. Приезжая в памятные места, — в подвал старьевщика Макса Бира, квартиру доктора Вонгчовски и на Мантойфель-штрассе, 7, со школой и бомбоубежищем — я, конечно, хотел снова увидеть и людей, которых любил. Клаудетта был единственным, кто еще оставался в живых. Но вернемся обратно в пятидесятые. Мне вспоминается Макс Пальмовски, моя любовь после смерти Цитценау. Однажды, когда я копался в ключах у Людвига в его скобяном магазинчике в Шарлоттенбурге на Шлосс-штрассе, угол Зеелинг-штрассе, туда вошел Макс, коллекционер антиквариата и подержанных вещей, постоянный клиент. Когда я в следующий раз появился у Людвига, он проворковал: «Слушай, Макс интересуется тобой, он хотел бы пригласить тебя на чашечку чая». У него была небольшая, но со вкусом обставленная квартирка — и он хотел со мной не только чайку попить. Едва я уселся рядом с ним на бидермайеровской софе, он стал показывать мне изображения обнаженных мужчин, подлинные оттиски французских картин, частично прошлого столетия. Тогда это было для меня нечто совершенно новое.