— Так, понятно. Что дальше было?
— Мы вышли, на улице стоял «Москвич», мы сели оба назад и поехали. В Серпухове мы вышли из машины, и он сказал шоферу: не уезжай, подожди, я скоро буду. Он ввел меня в горотдел, посадил в коридоре и сказал, чтобы я сидел на месте, когда понадоблюсь, меня вызовут. И ушел. Я и сидел. Жаль, что он не подложил под меня корзину с яйцами — ашотакоэ? — может, толк бы вышел…
Когда мошенник вез Понтягу в Серпухов, к нему на квартиру явились еще два афериста и заявили его жене, что он арестован, произвели обыск и изъяли денег, ценностей и вещей на сумму около пяти тысяч рублей. Жене и в голову не пришло усомниться в чем-либо, коль скоро за полчаса до этого позвонил сам Понтяга и сказал, что случилось несчастье и он в ОБХСС.
— Пропади они пропадом, эти деньги, — устало повторял Понтяга, размазывая в пепельнице окурок. — Мне пять часов сидения там дороже стоили…
Пять часов просидел он на стуле в коридоре горотдела, пока кто-то не обратил на него внимания и не спросил, кого он дожидается. Никакого капитана Севастьянова в горотделе не было, а Понтяга долго доказывал, что именно к нему он вызван для дачи показаний и по его указанию задержан. Понтягу привели в дежурную часть, где он изложил всю историю с самого начала, и там, мгновенно смекнув что к чему, связались с Петровкой и позвонили домой к Понтяге…
Очень меня заинтересовала фамилия Севастьянов, и мне не верилось, что это случайное созвучие с фамилией нашего инспектора из УБХСС Савостьянова.
Я сказал Понтяге:
— Вот повезло этому мифическому Севастьянову — вы его и не видели, а фамилию запомнили. А мошенник удостоверение показал даже, а его вы запамятовали…
— Так Севастьянов мне фамилия хорошо знакомая, — живо отозвался Понтяга. — Меня обэхээсовец с такой фамилией два года назад допрашивал.
— А по какому поводу он вас допрашивал?
— Этот Севастьянов вел дело промкомбината общества «Рыболов-спортсмен».
Да, значит, я не ошибся: он действительно имел в виду Савостьянова, но в повестке было написано — Севастьянов.
— А почему он вас допрашивал по делу «Рыболова»?
— Ашотакоэ? Через наш павильон реализовывали фурнитуру, которую делали на промкомбинате.
— И что, были у него к вам претензии?
— Боже спаси! Документальная ревизия и три допроса — много волнений и никаких претензий. Я себе не враг — брать левак у этих «Рыболовов», которые вконец уже зарвались.
Безусловно, надо потолковать обо всех этих делах с Савостьяновым — он знает их лучше всех и у него могут появиться наиболее реальные соображения.
— Соломон Иванович, напишите мне, пожалуйста, подробное заявление, как это происходило…
Писал он довольно долго, а я стоял у окна и смотрел, как начавшийся маленький дождик растушевывает вокруг фонарей сиреневые дымные пятна, похожие на воздушные шары, случайно зацепившиеся за кончики столбов.
Понтяга пыхтел, горестно вздыхал, бесперечь шмыгал носом и время от времени советовался сам с собой: «Ашотакоэ? Таки я не мог этого знать… Ай-я-яй!»
Я спросил его:
— Скажите, какая у вас зарплата?
Он быстро поднял голову:
— Вы хотите знать, откуда у меня есть на пять тысяч ценностей? — Но тут же поправился: — Откуда у меня было на пять тысяч, потому что у меня сейчас не ценности, а хрен в сумке…
— Нет, я не спрашивал, откуда у вас на пять тысяч ценностей. Я спросил, какая у вас зарплата.
— Сто тридцать рублей у меня зарплата и еще прогрессивка. Но у меня есть два сына, дочь, две снохи, зять — и все работают и на кусок хлеба с маслом имеют…
Я читал его путаное объяснение с огромным количеством ошибок, повторов, бестолковых пояснений, вынесенных в низ страницы, и нелепых предположений, заключенных в скобки, и думал о том, как хорошо, что «Экклезиаст» взялся написать совсем другой Соломон.
Когда я подписал пропуск на выход Понтяге и его жене, длинная стрелка электрических часов пружинисто изогнулась и перепрыгнула к шестерке — половина двенадцатого. Я так устал, что не было сил встать, запереть сейф, спуститься на лифте вниз и пройти двести метров до троллейбусной остановки. В этот момент я пожалел, что мне по должности не полагается в кабинете дивана: самый раз было бы сейчас растянуться на его прохладном дерматиновом брюхе и проспать без сновидений не менее восьми часов — быстрых, сладких, полных забвения ото всей этой невыносимой круговерти больших и малых горестей.
И еще мне очень хотелось есть: из последней своей заветной десятки я потратил сегодня только рубль на такси. Но ночной буфет у нас года два как закрыли — Халецкий шутил, что из-за сокращения преступности работа буфета в ночное время стала нерентабельной, — а дома у меня наверняка ничего не было. Придется терпеть до утра.
Посидел еще немного, потом встал, запер сейф, погасил настольную лампу и собрался уходить. Но вспомнил, что мне велел вечером позвонить Шарапов. Посмотрел с опаской на часы — спать, наверное, уже лег, но не исполнить его приказ я не имел права и набрал номер.
— У телефона, — раздался его свежий голос.
— Товарищ генерал, Тихонов докладывает.
— А-а, привет, привет. Ну что, закончил?
— Да, только что отпустил их.
— Какие планы?
— Как говорится в уставе караульной службы: «Спать тире отдыхать лежа, — в скобках — не раздеваясь».
— А ты ужинал?
Я начал неопределенно мычать, опасаясь руководящей заботы о моем рационе: уж не надумал ли шеф подкинуть мне на сегодня какую-нибудь работенку? Шарапов, видимо, понял причину моей застенчивости, засмеялся:
— Да ты не бойся, я просто хотел, чтобы ты ко мне приехал, вместе бы поели и о делишках наших заодно потолковали…
— Время уже позднее, товарищ генерал. Неудобно среди ночи в дом приходить…
— Перед кем неудобно? — обрадовался несущественности моей отговорки Шарапов. — Мои все еще на юге, один я дома. А ко мне, случалось, ты и много позже приходил. Давай-давай, не ленись.
— Даже не знаю как-то…
— А тут и знать нечего. Позвони в гараж, попроси, чтобы тебя на дежурке подкинули, скажи, что ко мне по делу едешь. Ты же ведь по делу ко мне?
— Лучше бы просто поесть.
— Ишь ты! Ты еще свой ужин не отработал. Ну давай, жду тебя.
Десять минут, которые я очень крепко проспал в машине по дороге к Шарапову, взбодрили меня. Я нажал звонок на двери и услышал из глубины квартиры:
— Да не трезвонь, слышу я! Иду, — голос Шарапова был благостен, почти бесцветен — ну так, еле-еле светлая пастель.
Он отворил дверь, и я чуть не расхохотался — так непривычен был его вид моему глазу, намозоленному повседневным генеральским мундиром. На нем была пижамная куртка, старые спортивные шаровары, шлепанцы, а поверх всего этого домашнего великолепия был он обвязан очень симпатичным домашним фартучком. И я подумал, что, наверное, Хлебников не прав — есть люди, проносившие форму всю жизнь и так и не слившиеся с ней органически, не возникло у них нерасторжимого единства обличья и сущности, и человеческая природа моего генерала, безусловно, гораздо сильнее проявлялась вот сейчас, в фартуке, или четверть века назад, когда он в ватнике и кирзачах, бритый наголо, внедрился в банду грабителей и убийц «Черная кошка» и ликвидировал ее, а вовсе не сегодня утром, когда он, весь нарядно-разрегаленный, принимал в своем кабинете делегацию полицай-президиума Берлина.
— Дождь сильный?
— Нет, моросит какая-то гадость. Холодно стало.
— Идем, сейчас согреемся.
Мы прошли на кухню, небольшую, всю в белом кафеле и цветном пластике польского гарнитура.
— Что, Тихонов, хороша мебелишка? — гордо спросил Шарапов.
— Ничего, нормальная, — сказал я, не понимая, почему такой восторг вызывает кухонный гарнитур.
— Эх ты, отсталый человек — «нормальная»! Вот у меня зять — человек передовой, ему без такой мебели никак нельзя… — в его голосе была хина. — За этим гарнитуром моя старуха ходила год отмечаться, а дочь получила месяц назад квартиру, прихожу к ним — стоит такой же столярный шедевр. По отсталости и общей несообразительности своей спрашиваю: «Это как же вы так быстро управились?» А зять мне со смешком объясняет: «Продавцу четвертак в руку — и пожалуйста, на упаковку…»
Шарапов засмеялся невесело, помолчал, потом сказал:
— Я его спрашиваю: «А ты знаешь, что я за такую проворность людей в тюрьму сажаю? Что это взяточничеством называется?» А он ухмыляется: мол, совсем старик сблындил, все умные люди так делают.
— И чем ваш разговор закончился? — полюбопытствовал я.
— Пока ничем. Он у нас продолжается. Будь я человек до конца честный и принципиальный, должен был бы его прижучить, как всякого другого постороннего прохвоста. Но он хорошо понимает, что не стану я этого делать — сам в дерьме перемажусь, дураком себя на посмешище выставлю.
— Может быть, он просто не понимает? — спросил я примирительно.
— Понимает, как не понимает. В моей должности можно служить с инфарктом, с язвой, с эмфиземой, а вот совесть должна быть прозрачно ясной. Как же я буду подписывать материалы на жуликов, когда у меня зять… А-а! — он махнул с досадой рукой. — Короче говоря, я его предупредил: раз он чей-то чужой гарнитур нахрапом вырвал, пусть вернет.
— Это как же?
— Обычно: пусть продаст за госцену. Или я свой продам. Он думает, что я его пугаю. А я пугать не люблю. — Как-то неуверенно он пожал плечами, повернулся ко мне: — Что, Стас, глупую я тебе историю рассказал? Маленькие трагедии, семейные скандалы. Глупо это и противно. Но, видно, и без этого не обойтись в жизни… Ладно, давай ужинать, а то решишь, что я тебя специально заманил, чтобы в жилетку поплакаться…
Посмотрел я на стол, и слюна забила у меня струей, как у павловской собачки. В глубокой белой плошке помидорный салат, именно такой, как я люблю: половинки томатов перемешаны с фиолетовыми кружками лука, залиты подсолнечным маслом с уксусом и очень густо поперчены. На тарелке — нарезанная крупными ломтями копченая треска, ее белое слоистое мясо под коричневой корочкой отливало перламутром. Сваренные вкрутую яйца залиты майонезом. Зеленые стрелы порея. Застывшая снежной глыбой сметана. Малосольные огурцы. Маринованные грибы. Дымчато-жирная селедка, разрезанная на четыре части — вдоль и поперек. Баклажанная икра. Кусок холодной отварной говядины. Кувшин с квасом.