чувствую, я знаю, что я жив, – разве знать и чувствовать – это не означает быть живым?» Разве не так?
Платон: Да, я бы точно сказал что-то в таком духе.
Сократ: Теперь давай предположим, что существует машина, способная создавать предложения на английском языке и отвечать на вопросы. И я, допустим, задал вопрос этой английской машине: «Жива ли ты?», и, допустим, она ответила мне в точности так же, как ты. Что скажешь о справедливости таких ответов?
Платон: Первым делом я возразил бы, что ни одна машина не способна знать, что такое слова и что они значат. Машина обращается со словами абстрактно, механическим путем, как консервный автомат, который раскладывает фрукты по банкам.
Сократ: Твои возражения не принимаются по двум причинам. Ты же не считаешь, что слово является базовой единицей человеческой мысли? Широко известно, что у людей есть нервные клетки, которые функционируют по арифметическим законам. Во-вторых, ты недавно предупреждал, что мы должны быть осторожны со словом «знать», а сам используешь его так беспечно. Почему ты считаешь, что машины не способны «знать», что такое слова и что они значат?
Платон: Сократ, ты пытаешься доказать, что машины могут знать факты так же, как их знаем мы, люди?
Сократ: Ты только что заявил, что не способен объяснить, что есть знание. Как ты, будучи ребенком, выучил слово «знать»?
Платон: Очевидно, я усвоил его, слушая, как его употребляют вокруг.
Сократ: Значит, контроль над этим словом ты получил автоматически.
Платон: Нет… Ладно, возможно, я понимаю, о чем ты. Я привык слышать его в определенных контекстах и более-менее автоматическим путем научился использовать его в этих контекстах сам.
Сократ: Подобно тому, как используешь язык и сейчас – без необходимости обдумывать каждое слово?
Платон: Совершенно верно.
Сократ: То есть если ты скажешь: «Я знаю, что я жив», это будет всего лишь рефлекс твоего мозга, а не продукт сознательного мышления.
Платон: Нет, нет! Либо в твоей, либо в моей логике ошибка. Не все, что я произношу, является результатом рефлексов. Некоторые мысли я сознательно обдумываю, прежде чем произнести.
Сократ: В каком смысле ты обдумываешь их сознательно?
Платон: Не знаю. Думаю, я подбираю правильные слова, чтобы сформулировать поточнее.
Сократ: Что позволяет тебе подбирать правильные слова?
Платон: При помощи логики я ищу среди знакомых мне слов синонимы, похожие слова и так далее.
Платон: Иными словами, твоим мышлением руководит привычка.
Платон: Да, моим мышлением руководит привычка систематически соединять одни слова с другими.
Сократ: И снова получается, что сознательное мышление работает рефлекторно.
Платон: Если это верно, не понимаю, как я могу знать, что обладаю сознанием, как я могу чувствовать, что я живой. Но я уследил за твоей логикой.
Сократ: Но эта логика сама по себе показывает, что твоя реакция по сути всего лишь привычка или рефлекс, и к высказыванию о том, что ты жив, не ведет никакая сознательная мысль. Учитывая это, можешь ли ты в самом деле понять, что означает эта фраза? Или она появляется в голове неосознанно, сама по себе?
Платон: По правде говоря, я так растерян, что едва ли могу понять.
Сократ: Интересно наблюдать, как ломается мышление, если пустить его по новому, неизведанному пути. Видишь теперь, как мало ты понимаешь, говоря: «Я живой»?
Платон: Должен признать, эта фраза воистину не так прозрачна для понимания.
Сократ: Думаю, подобно тому, как ты сформировал эту фразу, работает множество наших действий: мы считаем, что они возникают в результате сознательной мысли, хотя, стоит присмотреться повнимательнее, каждый элемент этой мысли выглядит автоматическим и бессознательным.
Платон: Тогда ощущение, что мы живы, это всего лишь иллюзия, порожденная рефлексом, который заставляет нас говорить эти слова, не понимая их; а живые создания действительно сводятся к совокупности сложных рефлексов. Тогда ты объяснил мне, Сократ, что в твоем понимании есть жизнь.
Глава 1. О душах и их размерах
Осколки души
Одним хмурым днем в начале 1991 года, спустя пару месяцев после смерти моего отца, я стоял на кухне родительского дома, и моя мать, глядя на милую и трогательную фотографию отца, сделанную лет пятнадцать назад, сказала с ноткой отчаяния: «В чем смысл этой фотографии? Его нет. Это всего лишь плоская бумажка, покрытая кое-где темными пятнами. Совершенно бесполезная». Тоска в этой горестной маминой ремарке обескуражила меня, ведь я интуитивно знал, что не согласен, но не вполне понимал, как выразить ей свое отношение к фотографии.
Погрузившись на несколько минут в эмоциональные размышления – душевные метания, иначе не сказать, – я наткнулся на аналогию, которая, как мне показалось, сможет донести до матери мою точку зрения, а также, хотелось верить, принесет ей хотя бы толику утешения. Я сказал ей примерно следующее:
«В гостиной лежит сборник фортепианных этюдов Шопена. Каждая страница сборника всего лишь бумажка, покрытая темными пятнами, не менее двумерная, плоская и податливая, чем фотография отца. Но подумай о том, насколько мощное воздействие она оказывает на людей по всему миру вот уже сто пятьдесят лет. Благодаря черным значкам на этих страницах тысячи и тысячи людей единодушно потратили миллионы часов, сложным образом перемещая пальцы по клавиатурам разных фортепиано, извлекая звуки, которые приносят неописуемое удовольствие и чувство принадлежности к чему-то важному. Пианисты, в свою очередь, передали эти глубокие эмоции, кипевшие однажды в сердце Фредерика Шопена, миллионам слушателей, и нам с тобой в том числе, позволив всем нам заглянуть в его внутренний мир, посмотреть на мир его глазами, или, вернее, его душой. Пометки на этих листах не что иное, как осколки, рассеянные фрагменты вдребезги разбившейся души Фредерика Шопена. Геометрия странных сочетаний этих нот обладает уникальной силой возвращать к жизни в нашем мозгу частички внутренних переживаний другого человека, его страданий, радостей, потаенных страстей и устремлений; таким образом мы узнаем, каково это – быть тем человеком, и многие люди даже невероятно сильно влюбляются в него. Точно так же фотография отца сразу напоминает о его улыбке и нежности тем, кто близко его знал, пробуждает внутри наших умов образы, из которых состоит память о нем, снова приводит в движение фрагменты его души, только уже в нашем сознании, а не в его собственном. Подобно этюду Шопена, эта фотография – осколок души умершего, и мы должны беречь ее до тех пор, пока живы сами».
Пускай сказанное мной выше чуть более витиевато, чем то, что я сказал своей матери, но суть оно передает. Не знаю, как это повлияло на ее чувства по поводу фотографии, но снимок по-прежнему на месте, стоит на полке ее кухни, и каждый раз, когда я смотрю на него, я вспоминаю тот разговор.
Каково это, быть помидором?
Я режу и поглощаю помидоры без малейшего чувства вины. Я не ворочаюсь в постели после того, как съем свежий помидор. Мне не приходит в голову задаться вопросом, какой именно помидор я съел, потушил ли я его внутренний огонек, и я не считаю, что в попытках вообразить, как себя чувствовал помидор, лежа дольками на моей тарелке, много смысла. Как по мне, помидор не имеет ни желаний, ни души, это бессознательная сущность, и я без зазрения совести поступаю с его «телом» как хочу. В самом деле, помидор не более чем тело. Для помидоров проблема «тело – сознание» не стоит. (Надеюсь, в этом мы с вами, дорогой читатель, согласны!)
Не менее хладнокровно я прихлопываю комаров, хотя на муравьев наступать избегаю, а если в дом залетает кто-то кроме комаров, обычно стараюсь поймать и выпустить невредимым наружу. Порой я ем курицу и рыбу [Примечание: это более не актуально – см. Постскриптум к главе], но много лет назад перестал есть мясо млекопитающих. Ни говядины, ни ветчины, ни бекона, ни тушенки, ни свинины, ни баранины – нет, спасибо! Заметьте, я по-прежнему насладился бы вкусом хорошего бургера или сэндвича с беконом, но из морально-этических соображений я не притрагиваюсь к ним. Я не намерен устраивать крестовый поход, но должен немного поговорить о своей склонности к вегетарианству, поскольку к душам она имеет прямое отношение.
Морская свинка
В свои пятнадцать на летней подработке я щелкал по клавишам механического калькулятора Фриден в физиологической лаборатории Стэнфордского университета. (Это было еще в те дни, когда на весь кампус Стэнфорда был один-единственный компьютер и лишь немногие ученые знали о его существовании, а вычисления на нем производили и вовсе единицы). Часами забивать число за числом было крайне изнурительно, и однажды Нэнси, для дипломного исследования которой я и занимался всем этим, спросила, не хочу ли я отвлечься и позаниматься какой-нибудь другой работой в лаборатории. Я сказал: «Конечно!», и тем же вечером она отвела меня на четвертый этаж корпуса физиологии и показала клетки, в которых были животные – серьезно, морские свинки, – которых они использовали для экспериментов. Я до сих пор помню, как повсюду мельтешил рыжий мех этих грызунов, и их едкий запах.
Следующим вечером Нэнси спросила, не буду ли я так добр принести ей с верхнего этажа двух животных для следующего этапа эксперимента. Возможности ответить у меня не было: стоило мне представить, как я лезу в одну из клеток, чтобы взять оттуда два пушистых комочка и отнести на верную смерть, как голова стала кружиться, и мгновение спустя, потеряв сознание, я стукнулся головой о бетонный пол. Следующее, что я помню, – лицо директора лаборатории Джорджа Фэйгена, дорогого друга нашей семьи, который крайне беспокоился, не повредил ли я себе что-нибудь при падении. К счастью, я был в порядке, медленно встал и поехал на велосипеде домой, где и провел остаток дня. Больше никто никогда не просил меня выбирать, каких животных принести в жертву науке.
Свинья
Довольно странно, что, несмотря на тревожную прямолинейность моего знакомства с идеей лишения живых существ жизни, я еще несколько лет продолжал есть гамбургеры и всевозможные виды мяса. Не помню, чтобы я особо задумывался об этом, как не задумывались и мои друзья, и уж точно никто этого не обсуждал. Мясоедение было просто фоновой константой в жизни всех, кого я знал. Более того, я со стыдом признаю, что слово «вегетарианец» сопровождалось тогда в моей голове образом этакого чудика-моралиста с придурью (в фильме «Семь лет жажды» есть жуткая сцена в вегетарианском ресторане Манхэттена, которая идеально попадает в этот стереотип). Но однажды, когда мне был двадцать один год, я прочел рассказ «Свинья» норвежско-английского писателя Роальда Даля, и эта история в корне повлияла на мою жизнь – а также, косвенно, на жизни других созданий.
Начало «Свиньи» легкое и увлекательное: юный и наивный молодой человек по имени Лексингтон, воспитанный в строгом вегетарианстве своей тетей Глосспан («Панглосс» наоборот), после ее смерти узнает, что ему нравится вкус мяса (хотя что именно он ест, он не знает). Вскоре, как и во всех историях Даля, события принимают неожиданный оборот.
Движимый любопытством, что же это за «свинина», Лексингтон по рекомендации нового друга решает совершить экскурсию на скотобойню. Вместе с ним и другими туристами мы сидим в комнате ожидания, где Лексингтон лениво наблюдает, как ожидающих приглашают на экскурсию, одного за другим. Затем приходит его очередь, и его ведут из комнаты ожидания в помещение, где скованных свиней за задние ноги подвешивают крюками к движущейся цепи, взрезают им глотки, везут, обливающихся кровью, вверх ногами на «линию разборки», где кидают в котел с кипящей водой, чтобы снять волосяной покров; затем отрубают им головы и конечности, и вот они готовы к потрошению, а потом – готовы быть расфасованными по аккуратным целлофановым упаковкам и отправленными в супермаркеты по всей стране, где они будут лежать в стеклянных ящиках рядом с розовыми соперниками и ждать, пока покупатель восхитится ими и, возможно, решит забрать домой.
Пока Лексингтон с отстраненным восхищением все это наблюдает, его самого вдруг цепляют за ногу и переворачивают вверх тормашками, и он осознает, что тоже болтается теперь на подвижной цепи, точь-в-точь как те свиньи. Безмятежность улетучивается в тот же миг, и он кричит: «Это ужасная ошибка!», но рабочие не ведут и ухом. Вскоре цепь подвозит его к приветливому парню, который, надеется Лексингтон, поймет всю абсурдность ситуации, но закольщик нежно берет Лексингтона за ухо, притягивает юношу поближе и с улыбкой, полной доброты и любви, умело перерезает яремную вену острым как бритва ножом. И юный Лексингтон продолжает свое непредвиденное перевернутое путешествие, а его сильное сердце толчками выплескивает кровь из горла на бетонный пол; и хотя он висит вверх ногами и уже едва остается в сознании, он смутно видит, как свиней перед ним одну за другой кидают в кипящий котел. На передние копыта одной из них, удивительно, как будто надеты белые перчатки, и он вспоминает перчатки на руках молодой дамы, которая покинула комнату ожидания прямо перед ним. И с этой занятной мыслью затуманенный Лексингтон покидает «лучший из всех возможных миров» и отправляется в следующий.
Завершающая сцена «Свиньи» долгое время бередила мой ум. Воображение металось, я был то перевернутой свиньей на крюке, то Лексингтоном, который соскальзывает в котел…
Отвращение, озарение, превращение
Через месяц или два после прочтения этой захватывающей истории мы с родителями и сестрой Лорой поехали в городок Каглиари на южной оконечности щербатого острова Сардиния, где мой отец принимал участие в конференции по физике. Желая оформить встречу торжественно и в стиле местных традиций, организаторы закатили пышный банкет в парке на окраине Каглиари: прямо перед гостями собирались зажарить и разделать молочного поросенка. Ожидалось, что мы, как почетные гости конференции, примем участие в этой почтенной сардинской традиции. Я же, находясь под глубоким влиянием недавно прочитанного рассказа Даля, участия в подобном ритуале попросту не мог себе представить. Мое новое мировоззрение также не позволяло представить, как кто-то вообще может хотеть там присутствовать, не говоря уже о том, чтобы отведать тела поросенка. Оказалось, что моя сестра Лора тоже в ужасе от подобной перспективы, так что мы с ней остались в отеле и с радостью поели пасты и овощей.
Двойной удар норвежской «Свиньи» и сардинского поросенка привел к тому, что мы с сестрой полностью отказались от мяса. Я также перестал покупать кожаные ремни и ботинки. Вскоре я стал ярым пропагандистом своего нового кредо; помню, как радостно было убедить пару друзей продержаться несколько месяцев – впрочем, к моему сожалению, они постепенно сдались.
В те дни я часто задумывался, как некоторые из моих личных кумиров – например, Альберт Эйнштейн – могли употреблять мясо в пищу. Объяснения я не нашел, но недавно с радостью увидел в сети намеки на то, что Эйнштейн склонялся в сторону вегетарианства, и не из соображений здоровья, а из сочувствия к живым существам. Но в молодости я этого не знал, и в любом случае многие мои кумиры оставались мясоедами, прекрасно осознавая, что делают. Этот факт расстраивал меня и ставил в тупик.
Измена себе и снова изменения
Крайне странным является то, что всего пару лет спустя я сам не выдержал давления повседневной жизни американского общества и оставил свое горячо любимое вегетарианство. Напряженные размышления на эту тему какое-то время не давали о себе знать. Мне, разменявшему шестой десяток, осознать такой поворот не представляется возможным; и все же обе версии меня существовали внутри одного и того же черепа. Мы действительно один и тот же человек?
Несколько лет прошло так, будто никакого прозрения не случалось, но однажды, только-только став доцентом в Индианском университете, я познакомился с одной вдумчивой женщиной, которая приняла ту же философию вегетарианства, что и я когда-то, только следовала ей намного дольше. Я подружился со Сью. Меня восхищала праведность ее убеждений; наша дружба сподвигла меня обдумать все это еще раз, и вскоре я, как и после «Свиньи», вернулся к принципу «не убивать вообще».
Следующие годы принесли еще немного колебаний, но, приближаясь к сорока, я наконец обрел стабильность – я пошел на компромисс. Во мне крепло интуитивное чувство, что души бывают разных размеров. Ясности в этом было мало, но мне хотелось принять идею о том, что некоторые души, будучи «достаточно малыми», могли пасть законными жертвами душ «больших», вроде моей или других человеческих существ. Провести черту на млекопитающих было решением немного условным (как и во всех случаях с подобными разделениями), но это стало моим новым кредо, которому я оставался верен последующие два десятилетия.
Загадка неодушевленной плоти
Мы, англоговорящие[2], не едим свинью или корову, мы едим свинину и говядину. Мы едим курицу, но не кур. Однажды очень маленькая дочка моего друга невероятно радостно сообщила отцу, что то же слово, каким называется домашняя птица, которая кудахчет и несет яйца, обозначает вещество, которое она частенько находит за ужином у себя в тарелке. Она сочла это совпадение невероятно забавным, не менее забавным, чем слово «коса», обозначающее сразу и прическу, и садовый инструмент. Нужно ли говорить, как она расстроилась, узнав, что вкусная еда и кудахтающая несушка – одно и то же.
Подозреваю, все мы испытываем подобное недоумение в детстве, когда открываем, что едим животных, которых принято изображать крайне милыми: ягнят, кроликов, телят, цыплят и так далее. Я сам помню, пусть и смутно, свою искреннюю детскую растерянность перед этой загадкой; но мясоедение было настолько обычным делом, что я замел ее под ковер и особо не вспоминал.
Тем не менее продуктовые лавки имели обыкновение заострять внимание на вопросе. Там были большие витрины со всевозможными влажно отблескивающими сгустками разных цветов под заголовками «печень», «требуха», «сердце», «почки», иногда даже «язык» или «мозг». Все это не только звучало как внутренности, но и выглядело соответствующе. К счастью, «говяжий фарш» не особо походил на внутренности – «к счастью», потому что он был таким вкусным. Не хотелось бы в этом разубеждаться! Бекон тоже был вкусным, и его тонкие полосочки, такие хрустящие, если их обжарить на сковороде, вовсе не наводили на мысли о животных. Какое счастье!
Зоны разгрузки позади продуктовых магазинов заставили загадку вернуться и отомстить. Порой туда подъезжал большой грузовик, и его задние двери, раскрывшись, открывали моему взору большие куски из костей и плоти, безжизненно свисающие с устрашающих стальных крюков. С болезненным любопытством я смотрел, как эти туши заносят через служебный вход и прикрепляют за крюки к штанге, чтобы можно было двигать туда-сюда. Все это причиняло мне, ребенку, огромное беспокойство, и я не мог, глядя на туши, перестать повторять про себя: «Кем было это животное?» Мне было интересно не имя: я знал, что у животных на фермах нет имен; мой вопрос был куда более философским – каково было быть именно этим животным, а не каким-то другим. Каким был огонек внутри этого животного, внезапно потухший, когда его забили?
Когда я подростком побывал в Европе, вопрос встал ребром. Там безжизненные тела животных (обычно с ободранной кожей, без голов и хвостов, но не всегда) выставлялись покупателям напоказ. Самое мое живое воспоминание – как в одной лавке под Рождество установили отрезанную свиную голову на столе посреди торгового ряда. Случись вам подойти к ней сзади, вы бы увидели плоский срез со всем внутренним устройством свиной шеи, как если бы ее предали гильотине. На месте были все каналы, некогда соединявшие самые отдаленные части этого тела с «главным штабом» внутри ее головы. Стоило подойти с другой стороны, и выражение на лице свиньи походило на застывшую улыбку, от которой меня продирал озноб.
И опять я не мог не задуматься: «Кто раньше был в этой голове? Кто там жил? Кто смотрел этими глазами и слушал этими ушами? Кем был этот кусок плоти? Это была девочка? Мальчик?» Ответов, разумеется, не было, и никто из покупателей, казалось, не обращал внимания на витрину. Казалось, никто больше не задается важнейшими вопросами жизни, смерти и свиной идентичности, на которые меня эта безмолвная, неподвижная голова наводила так яростно и неизбежно.
Иногда я задаюсь подобным вопросом, если раздавлю муравья, прихлопну комара или моль, – но не особо часто. Инстинкты говорят мне, что в таких случаях меньше смысла интересоваться, кто был там, внутри. Впрочем, вид полуживого насекомого, ползающего по полу, всегда заставляет погрузиться в размышления.
Причина, по которой я рисую все эти мрачные картины, все еще не в том, чтобы сражаться во имя идеалов, о которых большая часть читателей и так уже, скорее всего, задумалась; скорее я пытаюсь поднять животрепещущий вопрос о том, что есть «душа» и кто или что ею обладает. Это вопрос, который на протяжении жизни так или иначе беспокоит каждого – кого-то неявно, кого-то крайне недвусмысленно, – и в нем заключена проблематика данной книги.
Подайте мне людей с более развитыми душами
Я уже упоминал о том, как горячо люблю музыку Шопена. Подростком и позже, когда мне было уже за двадцать, я часто играл Шопена на фортепиано, обычно по нотам в ярко-желтых нью-йоркских изданиях Г. Шримера. В начале каждого выпуска помещалось эссе 1900-х годов пера американского критика Джеймса Ханекера. Сегодня многие сочли бы прозу Ханекера излишне напыщенной, но мне так не казалось; его безудержная эмоциональность полностью отвечала моему восприятию музыки Шопена, я по сей день люблю его слог и богатство его метафор. В предисловии к сборнику этюдов Шопена касательно одиннадцатого этюда опуса № 25 в ля-миноре (эту невероятную бурю чувств часто называют «Зимним ветром», хотя ни это название, ни сам образ Шопену точно не принадлежат) Ханекер высказал следующую меткую мысль: «Пианистам с маленькой душой, как бы гибки ни были их пальцы, не стоит браться за него».
Я самолично готов подтвердить чудовищную техническую трудность этого невероятно волнующего произведения, поскольку в шестнадцать лет предпринимал отважные попытки разобрать его и был вынужден сдаться на полпути – от исполнения первой страницы в нужном темпе (чего я добился после нескольких недель невероятно усердных тренировок) у меня начала ныть правая рука. Но Ханекер, разумеется, имел в виду не техническую трудность. Совершенно резонно заявив, что это величественное и выдающееся произведение, он проводит весьма спорную линию между «размерами» человеческих душ, предполагая, что некоторым просто не дано исполнить данный этюд не по причине ограниченных физических возможностей их тел, а потому, что их души «недостаточно велики». (Критиковать сексизм в словах Ханекера я не буду, в те времена это было обычным делом.)
Настроения такого рода вряд ли с радостью примут в сегодняшней эгалитарной Америке. В Пеории[3] такое не поймут. Если честно, звучит это крайне элитарно, даже отвратительно для наших современных демократических ушей. И все же, должен признать, в чем-то я с Ханекером согласен и не могу перестать думать, не верим ли все мы подспудно в истинность чего-то вроде идеи о «мелкодушности» и «крупнодушности» людей. Если честно, я не могу перестать считать, что большинство, как бы эгалитарно оно себя ни позиционировало, в это верит.
Мелкодушные и крупнодушные люди
Кто-то из нас поддерживает смертную казнь – преднамеренное публичное уничтожение человеческой души, и не важно, насколько неистово она просит пощады, дрожит, трясется, кричит и пытается вырваться, ее все равно отведут на верную погибель.
Кто-то из нас, едва ли не все, считает, что на войне можно убивать вражеских солдат, как будто война – это такое специальное обстоятельство, уменьшающее у врагов размер их душ.
Прежде кто-то из нас полагал бы (как это делали Джордж Вашингтон, Томас Джефферсон и Бенджамин Франклин, каждый по-своему, в разные временные периоды), что вполне этично иметь рабов, продавать и покупать их, поневоле разлучать семьи, как сегодня мы поступаем, например, с лошадьми, кошками и собаками.
Некоторые религиозные люди верят, что атеисты, агностики и иноверцы – особо тяжкий случай с изменниками, предавшими веру, – души не имеют вовсе и потому в высшей степени заслуживают смерти.
Некоторые люди (включая некоторых женщин) считают, что у женщин нет души – либо, в более щедром варианте, что женская душа «меньше» мужской.
Кто-то из нас (включая меня) считает, что покойный президент Рейган по сути «скончался» за много лет до того, как его душа покинула тело; если обобщить, мы считаем, что люди на финальных стадиях болезни Альцгеймера по сути уже скончались. Мы вдруг осознаем, что в этих мозгах, заключенных каждый в своей черепной коробке, чего-то недостает, чего-то важного, чего-то, что заключает в себе тайну человеческой души. Их «Я» частично или полностью исчезло, утекло в трубу и никогда больше не вернется.
Кто-то из нас (и снова я в их числе) считает, что ни только что оплодотворенная яйцеклетка, ни пятимесячный плод не имеют души и что в некотором смысле жизнь матери стоит больше, чем жизнь этого крохотного, хоть и, безусловно, живого создания.
Хатти, шоколадный лабрадор
Келли: После бранча мы пойдем смотреть на индюшку Линн, ту, что мы еще не видели.
Дуг: А индюшка что или кто?
Келли: Думаю, что. Индюшка не кто.
Дуг: Ясно… А Хатти что или кто?
Келли: О, она, конечно, кто.
Олли, золотистый ретривер
Дуг: Итак, понравилась ли Олли дневная прогулка на озеро Гриффи?
Дэнни: О, он отлично провел время, хоть и не играл особо с другими собаками. Ему больше по душе играть с людьми.
Дуг: Правда? Почему же?
Дэнни: Олли очень компанейский.
Где провести судьбоносную, роковую черту?
Все человеческие существа, по крайней мере достаточно крупнодушные, должны определиться с мнением по поводу: убийства комаров и мух, установки мышеловок, употребления в пищу кроликов, лобстеров, индеек и свиней, вероятно также собак и лошадей; покупки норковых накидок и статуэток из слоновой кости, использования кожаных дипломатов и крокодиловых ремней, даже по поводу пенициллиновых атак на стаи бактерий, вторгшихся в организм, и так далее. Мир подсовывает нам моральные дилеммы разного калибра на каждом шагу – на каждом обеде как минимум, – и нам приходится занимать какую-то позицию. Имеет ли значение душа ягненка или каре из ягненка слишком вкусное, чтобы беспокоиться об этом? Заслуживает ли жизни форель, которая последовала за наживкой и теперь беспомощно бьется на конце нейлоновой нити, или ее нужно хорошенько шмякнуть по голове, «избавив от мучений», чтобы мы насладились трудноописуемой, но предсказуемо и удивительно мягкой, слоистой текстурой ее белых мышц? Есть ли у кузнечиков, комаров, наконец, у бактерий хотя бы крошечный «огонек» внутри, хотя бы совсем тусклый, или «там» темным-темно? (Где «там»?) Почему я не ем собак? Беконом из какой именно свиньи я так славно позавтракал? Что за помидор я жую? Не срубить ли нам этот роскошный вяз перед домом? А пока я буду этим заниматься, не выдернуть ли мне тот черничный куст? И всю зелень рядом с ним тоже?
Что дает нам, использующим слова, право решать, жить или умереть другим живым, но бессловесным созданиям? Почему мы вообще оказываемся в таком мучительном положении (по крайней мере, кто-то из нас)? В конечном счете, просто потому, что кто сильнее, тот и прав, а мы, люди, благодаря интеллекту, которым нас снабдил сложноустроенный мозг, и богатству доступных нам языков и культур по отношению к «низшим» животным (и растениям) действительно велики и сильны. Овладев этой силой, мы невольно создали некую иерархию существ, не важно, вследствие долгой и тщательной рефлексии или покорно поддавшись мнению толпы. Следует ли убивать коров так же беспечно, как и комаров? Будет ли вам проще прихлопнуть муху, которая умывается, сидя на стене, чем обезглавить курицу, дрожащую на чурбане перед вами? Порождать (ироничное использование слова, не правда ли) такие вопросы можно, понятное дело, без конца, но, думаю, хватит.
Ниже я представлю свой собственный «конус сознания». Я не претендую на точность, я хочу лишь очень приблизительно показать, что в вашей голове, как и в голове любого человека, наделенного даром речи, есть некая сравнительная структура, которая, впрочем, из-за крайне неясной формулировки редко подвергается пристальному изучению, если подвергается вообще.
Внутренний мир – что и в какой степени обладает им?
Сильно сомневаюсь, что вы, дорогой читатель, пропустили все эпизоды «Звездных войн», а также незабываемых персонажей этой саги C-3PO и R2-D2. Сколь бы абсурдными и недостоверными они ни были, особенно для кого-то вроде меня, кто десятилетиями строил вычислительные модели в попытках понять самые базовые механизмы человеческого интеллекта, они тем не менее сослужили очень полезную службу – они заставляют задуматься. Видя на экране C-3PO и R2-D2 «во плоти», мы осознаем, что не каждая сущность из металла и пластика по определению заставляет нас прийти к категорическому заключению: «Эта штука сделана из “неправильного вещества”, а значит, непременно является неодушевленным объектом». Вовсе нет, к нашему собственному удивлению, мы обнаруживаем, что вполне можем представить себе думающую и чувствующую сущность, выполненную из холодного, жесткого, не похожего на плоть вещества.
В одном из эпизодов «Звездных войн» я видел огромный эскадрон из сотен одинаково марширующих роботов – и под «одинаково» я имею в виду абсолютно одинаково, они вышагивали в полной синхронности, с идентичными, безразличными, пустыми, механическими выражениями на лицах. Подозреваю, именно благодаря переданному впечатлению полной взаимозаменяемости ни один зритель не почувствовал ни капли грусти, когда на взвод упала бомба и всех солдат, этих наштампованных на заводе «созданий», в мгновение ока разорвало на части. Получается, эти роботы полная противоположность C-3PO и R2-D2, они не похожи на существ, они всего лишь железки! Внутреннего мира в них не более, чем в открывашке, автомобиле или линкоре, нам это дает понять их полнейшая идентичность. Если же в них и теплится крохотная искорка, она по значимости сравнима с внутренним миром муравья. Эти марширующие куски металла лишь боевые роботы, дроны одного из племен в огромной колонии роботов, они лишь, подобно зомби, управляются сугубой механикой, внедренной в их микросхемы. Если там где-то и есть внутренний мир, им можно пренебречь.
Откуда тогда неподдельное чувство, что у C-3PO и R2-D2 внутри «горит свет», что где-то в этом неорганическом черепе, за их круглыми «глазами» таится самый настоящий внутренний мир? Почему мы так уверенно ощущаем их «Я»? И, с другой стороны, чего не хватало покойному президенту Рейгану в последние годы жизни, чего не было у множества похожих как две капли воды боевых роботов и чего хватает шоколадному лабрадору Хэтти и роботу R2-D2? В чем заключается принципиальная разница?
Постепенный рост души
Я уже упоминал выше, что вхожу в число тех, кто отрицает идею возникновения полноценного человека в тот момент, когда человеческий сперматозоид соединяется с человеческой яйцеклеткой, формируя человеческую зиготу. Напротив, я полагаю, что человеческая душа – и, кстати, в этой книге я стремлюсь разъяснить, что имею в виду под этим скользким, юрким словом, часто подверженным религиозным толкованиям, но только не здесь, – постепенно зарождается в теле, развивается в нем на протяжении лет. Это может прозвучать крайне грубо, но я бы хотел ввести, хотя бы метафорически, числовую шкалу «степени душевности». Для начала мысленно разметим ее от 0 до 100, а единицу измерения смеха ради назовем «ханекер». Таким образом, дорогой читатель, мы с вами оба имеем по 100 ханекеров душевности, ну или около того. По рукам!
Что такое! Я только что понял, что допустил ошибку, поскольку моя родина долгие годы внушала мне свои прекрасные эгалитарные традиции – а именно, я неосознанно решил, что душевность должна иметь максимальное значение и что все нормальные взрослые люди достигают потолка и дальше не продвигаются. Хотя с чего бы мне так считать? Почему душевность не может быть подобна росту? Для взрослых существует средний рост, но вокруг него существует и значительный разброс. Почему не может быть аналогично среднего значения душевности для взрослых (скажем, 100 ханекеров) и широкого спектра значений около него, возможно даже, как для уровня IQ, в редких случаях достигающих 150 или 200 ханекеров, а также 50 и меньше в других?
Если дела обстоят таким образом, я беру обратно свое заявление о том, что мы с вами, дорогой читатель, получили по 100 ханекеров душевности. Вместо этого я бы хотел предположить, что мы с вами занимаем куда более высокие позиции на ханекерометре! (Надеюсь, вы со мной согласитесь.) Однако тут мы, похоже, ступаем на территорию спорной морали, граничащую с опасным предположением, что некоторые люди ценнее других, – а эта мысль в нашем обществе под запретом (что тоже меня беспокоит), так что я не буду тратить много времени на то, чтобы разобраться, как именно подсчитать человеческую душевность в ханекерах.
По моему мнению, когда сперматозоид соединяется с яйцеклеткой, получается бесконечно малая биокапля с размерностью души приблизительно в ноль ханекеров. Зато появившийся организм динамичен как снежный ком и через несколько лет будет способен разработать сложный набор внутренних структур и паттернов – и наличие этих паттернов будет наделять этот организм (или, скорее, куда более сложные организмы, в которые он постепенно, шаг за шагом преобразится) все более и более высокими значениями по шкале душевности Ханекера, пока он не обустроится где-то в районе 100.
Конус на следующей странице представляет собой сырую, но наглядную демонстрацию того, как бы я назначал определенное количество ханекеров человеческим существам в возрасте от 0 до 20 (или одному и тому же человеческому существу на разных стадиях развития).
Если вкратце, я, вторя Джеймсу Ханекеру и обобщая его утверждение, ставлю на то, что «душевность», безусловно, не является черно-белой, дискретной величиной с двумя возможными значениями типа «вкл/выкл», как бит, пиксель или лампочка; это скорее размытая, полная оттенков числовая переменная, которая непрерывно охватывает все типы и виды объектов и может возрастать или убывать со временем вследствие развития или упадка особого тонкого паттерна внутри рассматриваемого объекта (разъяснением природы этого паттерна мы будем заниматься большую часть этой книги). Я бы также поставил на то, что неосознанные предубеждения большинства насчет того, есть ли ту или иную еду, покупать ли тот или иной предмет одежды, давить ли то или иное насекомое, привязываться ли к тому или иному роботу в научно-фантастическом фильме, грустить ли по поводу жестокой судьбы персонажа фильма или книги, заявлять ли, что некий пожилой человек «уже не с нами», и так далее, зависят напрямую от специального числового континуума в их головах, признают они это или нет.
Возможно, вы захотите узнать, означает ли моя циничная картинка с конусом «степени душевности» взрослеющего человеческого индивида, что, оказавшись под невероятным давлением обстоятельств (как в фильме «Выбор Софи»), я скорее предпочту прервать жизнь двухлетнего ребенка, нежели двадцатилетнего взрослого. Ответ таков: «Нет, не означает». Хотя я искренне убежден, что в двадцатилетнем человеке души больше, чем в двухлетнем (позиция, которая, несомненно, ужаснет многих читателей), я все же испытываю крайнее уважение к возможности двухлетнего ребенка развить куда большую душу в течение плюс-минус дюжины лет. Вдобавок миллиардами лет эволюции во мне было сформировано восприятие двухлетних детей, за неимением лучшего слова, «милыми», а наличие такого эффекта восприятия дает двухлетнему ребенку невероятно надежный защитный доспех не только в сражении со мной, но и с людьми любых возрастов, полов и убеждений.
Горит ли свет?
Основная цель этой книги – попытаться точно определить природу этого «особого тонкого паттерна», которая, по моему убеждению, лежит в основе или порождает то, что я здесь называю «душой» или «Я». С тем же успехом я могу говорить про «свет внутри», «внутренний мир», наконец, про запас всегда остается «сознание».
Философы сознания часто используют термины «обладать интенциональностью» (что означает иметь убеждения, желания, страхи и так далее) или «обладать семантикой» (что означает способность по-настоящему думать о чем-то на контрасте со способностью «всего лишь» сложным образом перетасовывать бессмысленные символы – эту разницу я обыграл в диалоге между моими версиями Сократа и Платона).
И хотя каждый из этих терминов высвечивает чуть разные аспекты туманной абстракции, которая нас занимает, все же они, с моей точки зрения, взаимозаменяемы. И каждый из них, я повторюсь, должен пониматься как некий уровень на шкале значений, а не как тумблер «вкл/выкл», «черное/белое», «да/нет».
Постскриптум
Первый черновик этой главы был написан два года назад, и хотя там говорилось о мясоедении и вегетарианстве, по этой теме было сказано гораздо меньше, чем в итоговом варианте. Несколько месяцев спустя, когда глава обросла пересказом «Свиньи», я внезапно понял, что разделительная черта, проведенная два десятилетия назад, которой я с тех пор пользовался (пусть порой и не без оглядки) – а именно, черта между млекопитающими и другими животными, – вызывает у меня вопросы.
Идея есть курицу и рыбу, пусть я и занимался этим на протяжении двадцати лет, тут же вызвала у меня явственный дискомфорт, и, сам себя удивив, я одним махом перестал это делать. По замечательному совпадению оба моих ребенка независимо друг от друга почти в одно и то же время пришли к такому же заключению, так что всего за пару недель наш семейный рацион полностью перешел в вегетарианский формат. Я вновь пришел в ту точку, в которой был в двадцать один год на Сардинии, планирую в ней и оставаться впредь.
Таким образом, работа над этой главой оказала на автора эффект бумеранга; и, как мы увидим в следующих главах, неожиданный рикошет собственных выборов, а затем влияние их отголосков на собственные модели поведения служат отличным примером толкования девиза «Я – странная петля».