О знакомстве с матерью она вспоминает только в самых критических случаях. Видно, мне всё-таки удалось пронять этих бодрых и самоуверенных хозяев жизни. И ромашкинское показное равнодушие — полная мишура. Представляю, как он ненавидит меня!
Галина Павловна снова углубляется в бумаги и изображает страшную занятость. Видимо, нравоучения на этом закончились, и она переходит к делу:
— Значит, так. Выписку об исключении Филимоновой переделай на выговор. Ничего, что собрание проголосовало. Люди тебя поймут, я поговорю с ними. А лучше всего, не делай никакой выписки. Характеристики на Филимонову уже в райкоме, дело в работе, так что все твои выкрутасы, — она сладко потянулась, — пустые хлопоты. Ты меня понял?
— А если я не стану переделывать выписку?
— Не будь дурачком, — голос Галины Павловны делается ещё слаще, — делай, что говорят, не лезь на рожон… Кстати, насчёт собрания по Полынникову: ты не забыл про своё выступление? Подготовился?
— Нет, и не буду! — Я уже решил, что буду воевать до конца. — Всё это пустые хлопоты!
— Ну, как хочешь, дело твоё. Но я бы не советовала отказываться. Впрочем, мы никого не заставляем. Не ты — другой выступит. Филимонова та же самая.
Я ничего не отвечаю и тоскливо гляжу в окно. Знакомый солнечный лучик неподвижно замер на подоконнике. Тот же цветок в горшке, та же полудохлая муха, которая не может взлететь — ничего здесь не меняется…
— Я тебя не тороплю с ответом. Передумаешь — скажешь. — Галина Павловна снова олицетворение самой доброты. — И с Ромашкиным помирись. Что вы с ним цапаетесь? А теперь свободен…
Побитой собакой ухожу из парткома и в коридоре сталкиваюсь с Шустриком. На сей раз увернуться от меня ему не удаётся.
— Что, правдолюб, добился своего? — привычно скалится он. — Отхлестали по мордам? И поделом: будешь слушаться старших!
— Да пошёл ты! — огрызаюсь я.
— Это ещё цветочки, — не отвязывается Шустрик. — Так и быть, дам полный расклад по ситуации для студента-двоечника, который никак не врубается в правила, по которым живут взрослые. За первый грешок доблестный бюрократический аппарат великодушно не карает. Даёт возможность одуматься. Да он ничем и не рискует, потому что ты никуда не денешься и будешь всегда на крючке. Но прощают тебя формально, ведь на твоей репутации уже появилось маленькое тёмное пятнышко, которое тебе никогда не смыть. Стоит тебе ещё раз сделать неверный шаг, тут-то безжалостный маховик и раскрутится. В итоге — экзекуция и показательная порка, притом настолько обидная и не пропорциональная твоему прегрешению, чтобы все вокруг поняли — так поступать нельзя… С беднягой Петром аналогичный случай. Беда нашего баптиста вовсе не в том, что он баптист и не очень верит в догматы великого марксизма-ленинизма, беда в том, что он строптив и непредсказуем. Можешь проповедовать что угодно, хоть у дверей обкома нести любую ахинею про нашу идеологию, но не подчинись местным наполеонам — и всё, сам себе подписал приговор. В первом случае тебя сочтут больным на голову или просто хулиганом, во втором же — ниспровергателем авторитетов, что равносильно самоуничтожению… А Пётр вынес мусор из избы да ещё заявил об этом на вест мир!
— Его вынудили так поступить. Что же ему — за колья хвататься, когда его из брантсбойтов поливают и в милиции мутузят?
— Увы, кольями устоев не потревожишь.
— Но так же нельзя! Как мириться с таким абсурдом?
— Конечно, нельзя. Но мы с тобой для всей этой публики микробы, что мы можем? Остаётся ждать, пока этот абсурд дойдёт до своей наивысшей точки и сам себя сожрёт. Скажешь, долго ждать? А что поделать? Самое безопасное по нынешним временам — гнать свою программу, вычислять дурака-начальника и разводить его по полной программе. Извини, но своей жертвой мир не осчастливишь. Этого никто просто не заметит… Вот посмотришь, как завтра Петра дружно раздолбают, и ни одна живая душа ему не посочувствует.
— По-твоему, уже и порядочных людей на свете не осталось?
— Осталось, и довольно много. Каждый из нас по-своему глубоко порядочный и совестливый человек. Где ты видел стопроцентного подлеца? В каком кино? Только у большинства эта порядочность не на поверхности, а внутри. Так сказать, для личного употребления, как туалетная бумага. В наши счастливые времена ею, как и интеллигентностью, лучше не хвастаться.
— Глупости городишь! — возмущённо трясу я головой. — Слушать такое противно. Если тебя устраивает барахтаться в болоте среди дерьмовых людишек, то зачем тянуть за собой других?
— Ого, у нашего революционера прорезаются зубки и колосятся усики под носом, — веселится Юрка, а веселье его, чувствую, показное и невзаправдашнее. — Вольному воля. Большому кораблю большое плавание по бурным житейским водам. А он, мятежный, ищет бури, как будто в буре есть покой…
Разглядываю смеющегося Шустрика, и он очень напоминает мне китайский цитатник-дацзыбао — столько у него присказок и поговорок, а содержание — пустота…
— Учти, вчерашний студент, — неожиданно зло прибавляет он, — на роль Павки Корчагина ты не годишься. Отжили подобные динозавры, потому что не умели приноравливаться к ситуации. Однослойные идеалисты во все времена никому не нужны.
— Вот и славно! — Теперь уже моя очередь веселиться, хотя особых поводов для веселья нет. — Мы разошлись, как в море корабли…
Шустрик молча давит каблуком незатушенную «Приму» и исчезает.
На сегодняшнем «судилище» красный уголок забит до отказа. В дверях толпятся люди, и зал напоминает душную каморку, в которой яблоку негде упасть. В проходах стоят стулья, принесённые из соседних отделов, и всё равно мест для всех не хватает, люди стоят между рядов и сидят на полу у стен.
Лишь рядом с сидящим в третьем ряду Полынниковым места свободны — сесть рядом с ним никто не отважился.
Мы с Ленкой выбрали места чуть наискосок, чтобы хорошо видеть президиум и одновременно Петра. Рядом с нами несколько комсомольцев из цеха, а ведь Ленка вчера предположила, что после исключения Нинки многие из моих подопечных отвернутся от меня. К счастью, такого не случилось.
Сама же Нинка во главе своей бригады сегодня явилась, но демонстративно уселась в другом конце зала, чтобы быть от меня подальше. Ленку они ненавидят, пожалуй, ещё больше, чем меня. Наверняка считают, что во всём она виновата со своими сборами взносов, и я бы спустил всё на парах, если бы не Ленка.
В президиуме руководство завода в полном составе. Вид у всех немного ошарашенный, особенно у главного инженера, который в кузнеце Полынникове души не чаял и всегда твердил, что нет такой сложной детали, которую тот не смог бы отковать, а потому за такого работника нужно держаться обеими руками. После того, как избитый в милиции Полынников попал на неделю в больницу, он велел в табельной поставить ему все дни рабочими. Может, он сегодня уже опасается, что этот его поступок расценят как сочувствие опальному баптисту?
Между Галиной Павловной и Ромашкиным сидит райкомовский инструктор, пожалуй, единственный, кто для присутствующих посторонний. Наш маленький заводик давно стал большой семьей, где всем всё про всех известно. Но сегодня инструктор — хозяин положения. Он зорко поглядывает по сторонам и нисколько не смущается, если его взгляд натыкается на чей-то ответный взгляд.
Учитывая важность момента, Ромашкин надевает очки, хоть прекрасно обходится без них, и последний раз перед выступлением просматривает отпечатанную на машинке обличительную речь. Сегодня ему вести собрание, и он пуще смерти боится допустить какую-нибудь оплошность.
Галина Павловна сидит в праздничном жабо и довольна, как именинница, однако не забывает при этом строго поглядывать по сторонам, дабы в зародыше подавить возможные инциденты. Кроме Петра, на заводе работают ещё несколько баптистов, и от них, по мнению Галины Павловны, можно ожидать всего, что угодно.
Начало собрания затягивается, потому что не все ещё расселись по местам, и в красном уголке стоит шум. Наконец, директор поднимает руку, и люди успокаиваются. Пока директор наводит порядок, с интересом, будто в первый раз, разглядываю Полынникова.
Близко мы не знакомы, но при встрече я всегда с ним здороваюсь, как и с остальными рабочими. Правда, я слышал его неторопливую и обстоятельную речь, когда он с кем-то беседовал, но подойти и заговорить с ним не решался. А может, просто опасался за свою комсомольскую репутацию. Сегодня всё это кажется мне уже глупостью, но ничего не поделаешь.
На вид ему лет пятьдесят. Грубоватое крупное лицо со старыми подтёками от синяков, полученных в милиции, и глаза — чёрные, глубоко посаженные. Такие глаза были, наверное, у протопопа Аввакума, хотя совсем не уверен, что есть что-то общее между хрестоматийными бунтарями-старообрядцами и нынешними баптистами. Узловатые крепкие пальцы сжимают на коленях старенькую фуражку. Комбинезон, который он не успел переодеть после смены, чист и опрятен, из бокового кармашка выглядывает угол записной книжки и аккуратно очиненный карандаш. Вся его внешность выражает спокойствие и невозмутимость, чего не скажешь об окружающих.
Ловлю себя на мысли, что я ему в чём-то даже завидую. Конечно, не показному равнодушию и даже не какой-то необычайной готовности нести свой крест на голгофу сегодняшнего «судилища». Чему же? И понять не могу…
На трибуну поднимается Ромашкин и первым делом хватает трясущимися руками графин с водой. В зале раздаются смешки, но он, не обращая ни на кого внимания, залпом выпивает один стакан, потом наливает следующий. Прозрачные капли стекают по его подбородку, и он смахивает их резким размашистым движением, словно прогоняет муху. Смешки в зале становятся сильнее.
— Начинай, не тяни резину! — хихикает кто-то с задних рядов. — А то ишь… водохлёб!
— Тише вы! — громко шипит будущая коммунистка Филимонова и даже привстаёт со своего места.
— Товарищи! — срывающимся голосом произносит Ромашкин и перед тем, как углубиться в шпаргалку, пробует несколько слов сказать от себя. — Мне поручено… Вернее, мы должны… Короче, дело обстоит так… — Он сразу же путается и краснеет, но перед ним спасительные листки, в которые он опускает глаза и до самого конца выступления в зал уже не глядит.