– Если вам угодно летать, то все риски и опасности останутся на вашей совести.
Этот мой предполагаемый выход, столь же зрелищный, сколь и забавный, был заменен целым рядом последовательных прыжков, тщательно мною исполненных. Они дали мне возможность продемонстрировать благородную возвышенность и техническое умение, унаследованные от моего отца.
Еще была проблема с лошадьми, белой и черной, символизировавшими день и ночь, – они должны были пройти по сцене. Дягилев, что и говорить, любил поразвлечь публику зрелищем настоящих животных на сцене. Бенуа мудро предложил заменить их одним всадником, медленно двигающимся по просцениуму, и такая строгость оказалась более впечатляющей, нежели эпатажно-буржуазный реализм. Когда балет восстанавливали в 1920-м, Дягилев, уступив тогдашним вкусам, придумал сцену, в которой появлялся солдат во фригийском колпаке, размахивавший красным знаменем революции! И большевика, и знамя быстренько из спектакля удалили. Шиншилла снова взялся за свои потешные причуды в 1926-м, когда, отвергнув Бакста и послушавшись новую соратницу, художницу Наталью Гончарову, согласился, чтобы золотые яблоки на дереве из первой картины превратились во второй в церковные купола!
Премьера «Жар-птицы» состоялась 25 июня 1910 года с Фокиным в роли Ивана-царевича; Царевну танцевала его жена, Вера. Она станцевала наилучшим образом, но уже на следующий день случился инцидент, едва не сорвавший весь вечер. Перед самым началом спектакля французские рабочие сцены подняли бунт за кулисами, и Шиншилле пришлось доверить сложное освещение одному человеку – режиссеру Григорьеву. Поэтому вышло так, что при поднятии занавеса сцена оказалась в странной, непредвиденной подсветке – это Григорьев по ошибке включил все юпитеры одновременно!
Зато когда занавес наконец опустился – мы уже знали, что «Жар-птице» суждено стать триумфом и остаться в анналах «Русских балетов». Зал вибрировал (опять на ум приходит только одно это слово), казалось, он сотрясается от аплодисментов. Зрители вставали, наклонялись вперед, будто околдованные сценой, выкрикивали что-то восторженное. Я видела, как рыдают женщины. Сколько раз нас вызывали? Уже не вспомню. Ошеломленная, задыхающаяся, я проскочила к себе в артистическую. Следом за мной сразу вошел Дягилев – стучать в дверь было не в его правилах.
– Тата, – прошептал он мне почти в слезах, – я влюбился.
Я не ответила. Это было только начало долгих и бурных отношений – не любовных (Шиншилла на всю жизнь останется извращенцем), зато нежных, почти отеческих, отмеченных полнейшим доверием и взаимным восхищением. Я была обязана ему всем и знала это, как и Стравинский был должен ему всем, но я еще не знала, что такая «любовь» отныне не оставит мне ни минуты покоя.
Министры, журналисты, знаменитости всех родов стекались в мою артистическую. Голова моя кружилась. Сезон 1910 года получился еще более шумным и успешным, чем в 1909-м, и все благодаря «Шехеразаде» и «Жар-птице».
Графиня Греффюль устроила для нас званый ужин в своем замке в Буа-Будран. С того приема в предыдущем году на улице д’Асторг и к этому ужину, на который я пришла в платье с огненной бахромой от Пакен, я стала другим человеком. Говорят, что жизнь человеческая обновляется каждые семь лет. Получается, следующее обновление ждет меня в 1917-м? – думала я.
А пока что дива Карсавина вела жизнь, о какой мечтает любая женщина: чествования, светские выходы, огни рампы. Я подписывала сотни программок, получала сотни писем и тонны цветов. Люди вырывали друг у друга мои фотографии. Парижанки теперь носили желтые платья и украшали их перьями. Ювелиры и торговцы мехами осыпали меня подарками. Я почувствовала вкус к роскоши. Пуаре подарил мне одно из тех «платьев-бочек», которые только что выпустил в продажу; Йендис – сумочку из крокодиловой кожи, а Картье – наручные часы с бриллиантами. Иллюстрированные журналы умоляли меня попозировать в критской тунике от Мариано Фортуни, фотографы и художники страстно желали сделать мой портрет.
На эти годы приходится моя дружба с британским фотографом Отто Хоппе (тем самым, кто позвонил поздравить меня с восьмидесятичетырехлетием) и с художником Альфредом Эберлингом. Как-то Эберлинг заснял меня в своем ателье в пачке поверх нижнего белья, как будто я… переодеваюсь. Обычно я «держу спину», а здесь, вытянув ноги, почти развалилась на стуле в непринужденной и расслабленной позе. Этот снимок долго казался мне неприличным, и я просила Альфреда никому его не показывать. Но сейчас я задалась вопросом – может ли это шокировать так же, как в те времена? Я показала фотографию Эмильенне, и та сказала удивительную фразу:
– Как вы по-современному выглядели!
В том же ателье Эберлинг сфотографировал меня в образе «сильной женщины», с надменным профилем, властным выражением лица. В этот снимок я всматриваюсь с некоторым любопытством, как будто на нем не я, а кто-то другой. По-моему, я была бесконечно далека от роковых красавиц – тех, что крутят мужчинами как хотят, тех, чей мимолетный каприз исполняется в тот же миг.
– Это уж точно не вы, ведь вы такой никогда не были! – неодобрительно отчеканила Эмильенна.
Ну вот, репутация простой и любезной дамы настигла меня и здесь. А ведь это снималось в те времена, когда хорошим тоном являлся бунт, в годы отречений и манифестаций!
Среди самых запомнившихся эпизодов 1910 года – и мои сеансы позирования художнику Жаку-Эмилю Бланшу, близко знакомому со всей интеллектуальной и художественной элитой, большому другу Пруста, – портрет Пруста, написанный Бланшем, стал значительным событием. Сеансы со мной проходили в том изящном доме в Пасси, где дедушка Бланша, психиатр, яростный противник насильственного лечения «безумцев» и предшественник Фрейда, принимал знаменитых пациентов: Гуно, Нерваля, Мопассана…
Никогда и нигде я не выгляжу такой ослепительной и воспламененной, как на этой многоцветной картине, где я изображена на пуантах, подняв руки, в костюме Жар-птицы, перед китайской ширмой, набросанной кистью импрессиониста. У той же ширмы, но более реалистическими мазками, Бланш нарисовал Нижинского в образе восточного танцора.
Наши спектакли стали доходными, и у нас опять появились деньги. Дягилев пригласил труппу отужинать в «Ларю» – знаменитом ресторане в доме номер три на площади Мадлен, на углу Королевской улицы. Там мы встретили Кокто и Мисю – они уже были близки.
Я уже рассказывала в «Моей жизни», как неистовый Жан Кокто мог нагрянуть к нам в любой момент и развлечь серией импровизированных каламбуров, играми в прятки или светскими сплетнями, перемежая все это блистательными взлетами философской мысли. Позднее Андре Бретон метко скажет о нем – его слова до сих пор вызывают у меня улыбку: «Целый коктейль по имени Кокто!»
В кафе на углу улиц Прованса и Шоссе д’Антен танцоры в перерывах между репетициями играли в белот. Я предпочитала бродить по Парижу с моими друзьями из «Клуба длинноусых». Так я и побывала в Нотр-Дам, на Эйфелевой башне, в Лувре… и еще во многих местах – может быть, не столь известных, но не менее легендарных.
Заново открыв для себя Теофиля Готье, французская интеллигенция наконец начала воспринимать балетное искусство всерьез, бросившись писать о нем статьи – как, например, Жид в совсем новом «Нувель Ревю Франсэз». Клодель еще будет сотрудничать с Идой Рубинштейн. Малларме сочинит для Дебюсси и Нижинского сюжет «Послеполуденного отдыха фавна». Анри Ален-Фурнье вспомнит о «Карнавале», когда будет писать свой роман «Большой Мольн».
– Танец – предмет вовсе не из легких и каждому доступных, – говаривал Дягилев, цитируя древнегреческого мудреца Ксенофонта, – он достигает самых наивысших сфер всякого знания.
Дебюсси даже напишет однажды не без иронии в «Матэн»: «Сегодня об этом легком и фривольном развлечении ничего нельзя сказать, не встав сперва в важную ученую позу».
Я была опьянена успехом. Мы наносили друг другу визиты. Еженедельные полдники у Жана-Луи Водуайе в его квартирке-мансарде над Пале-Роялем, в доме номер двадцать по улице Монпансье, привлекали Марселя Пруста, таких поэтов, как Поль Друо (он погибнет в Первую мировую), и таких художников, как Максим Детомас, восхищенный обожатель наших спектаклей. У Максима на улице дэ Терн было свое ателье, самое романтически экзотичное во всем Париже. Там я однажды познакомилась с Жозефом-Шарлем Мардрюсом – тем самым переводчиком «Тысячи и одной ночи», чьи тексты вдохновили Дягилева на постановку «Шехеразады», и с его очаровательной супругой, писательницей и бисексуалкой Люси Деларю-Мардрюс.
Колетт, Рашильда, Рене Вивьен и другие знаменитые лесбиянки в те годы ничуть не скрывали своих пристрастий. Недавно поселившаяся в доме номер двадцать по улице Жакоб Натали Барни, знаменитая американка, хозяйка салона, каждую пятницу принимала когорту «подруг». Ида Рубинштейн, незадолго до этого ставшая любовницей и музой художницы Ромейн Брукс, хотела было вовлечь в это и меня, но я держала дистанцию. Много позже я узнала, что мне приписывали любовные интриги с писательницей-феминисткой Мерседес де Коста, замеченной в скандальных связях с Айседорой Дункан и Гретой Гарбо.
Чистейшая выдумка!
Абсолютно искренне
Биконсфилд, 4 апреля 1969
Первая моя тетрадка, начатая месяц назад, вот-вот закончится. Цветом обложки – золотисто-желтым – она вполне соответствует содержанию: молодость, успех, «Жар-птица»… Я перечитала ее за один присест, ни на чем не задерживаясь. Слишком уж опасалась, что увижу там одни недостатки. И действительно увидела одни недостатки! Признаю – я излагала события так, как подсказывала мне память, не слишком-то заботясь о форме.
Слава богу, я не собираюсь публиковать свои записи. Уже давно потеряна связь с «Коламбусом» – издателем «Театральной улицы», и те пять глав о моих лондонских годах, посланные им в 1956 году, скорее всего, не вызвали интереса. Да и чем размышления о минувшей эпохе старой дамы, а точнее сказать – дамы, когда-то «модной», могли привлечь внимание издателя?