Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета — страница 35 из 66

ставалось проложить еще сотни и сотни.

Если б вы могли видеть тогдашний стиль управления, потерю здравого смысла, разбазаривание! Поезда уже не ходили, на рельсах стояли сотни локомотивов, тысячи вагонеток. Не надо бы мне такого говорить – но я понял, что у капитализма нет монополии на разграбление всего и вся. По всей „Сталинке“ уничтожали тонны оборудования, которое создавалось годами. Перевезти их обошлось бы слишком дорого. Две тысячи тягловых лошадей, которых использовали для транспортировки, были убиты прямо сразу. Представьте только, Тамара Платоновна, – две тысячи лошадей, расстрелянных из пулеметов, там и брошенных, их трупы были свалены в кучу. Многих сожрали, а остальные… Но что я вам рассказываю? Человеческие создания умирали тысячами, а я тут плачу, жалея о животных.

Простите, Тамара Платоновна, я совсем сбился. А ведь приехал рассказать о вашем брате. Знаете, что он сказал мне перед самой кончиной? Что силой молитвы он добился, чтобы его самый заветный обет был исполнен: окончить дни свои в Абезьском лагере. Он хотел пострадать и умереть в нищете, как Христос. И, как Христос, он сам сделал такой выбор. Между нами – поговаривали, что свою „Апологию мученичеству“ он написал, чтобы опять завоевать ту женщину, Хелену, которую так любил. Я-то думаю, что речь скорее (хотя я плохой судья) о литературном предлоге для подступа к другим темам, нежели религия или смерть, к темам более позитивным, таким как любовь. Ибо не следует думать, Тамара Платоновна, будто „Поэма смерти“ – книга мрака и тоски. Наоборот – там много юмора, даже бурлеска, и очень вольных суждений… да что там, просто шутовства. Душа вашего брата была полна парадоксов!

Он почил в мире. Поскольку православного священника не было, святое причастие он принял из рук священника католического. По-моему, это символично. Лев одинаково хорошо знал как восточное, так и западное христианство, и одинаково почитал их. Анатолий Ванеев рассказал мне, что сочинил эпитафию своему другу и учителю. Он вставил ее в стеклянный флакон и вложил в руку вашего брата. И еще он возложил на его тело… простите за эту висельную деталь, Тамара Платоновна, – возложил ампутированную ногу другого болящего: это был знак, в надежде облегчить опознание тела, если его когда-нибудь обнаружат.

Льва Платоновича похоронили на Абезьском кладбище – и я, отъявленнейший из атеистов, говорю: „Господи, упокой его душу“.

Его могила? Ее так и не нашли, дорогая Тамара Платоновна, но кто знает? Когда-нибудь…»[64]

Гнев и печаль

Биконсфилд, 2 мая 1969, 20 часов

Едва Иван Иванович успел откланяться, как я сразу же, не откладывая, засела за расшифровку магнитофонной записи, чтобы не потерять ни одной подробности. За этим занятием я провела всю ночь.

Откровения моего гостя до глубины души потрясли меня, и все эти дни я провела запершись у себя в комнате, обессиленная. Никуда не выходила и была не в силах написать ни слова, ни даже помыслить ни о чем другом, кроме «такой желанной смерти», и сердце мое разрывалось от гнева и печали.

Я, его сестра-балеринка, прожила легкую жизнь принцессы из волшебной сказки. А он, великий, серьезнейший философ, принял самую кошмарную смерть, какую только можно вообразить: в ГУЛАГе! Ему было отказано даже в самом скромном надгробии. Помолимся же за великого философа…

Вот какие мысли, противоречивые, полные горькой и скорбной насмешки, боролись в душе моей, когда ночами я старалась заснуть, считая в уме колонны Казанского собора Божией Матери.

* * *

Вчера я попыталась вернуться к воспоминаниям. Невозможно. В голову лезли те же навязчивые мысли. Одни русские мучили других русских. Мне стыдно. Позор моему народу, позор мне самой.

А что же Людвиг – чувствует ли он стыд за нацистов, за немецкий народ? В 1935-м он, вероятно, разменял шестой десяток. Что он-то думает о недавней истории своей страны? Посмею ли я затронуть в беседе с ним эту тему? Через Эмильенну он прислал мне букетик ландышей с приложенной записочкой. Приглашает меня провести с ним денек, когда мне только будет угодно. Признаюсь, сейчас у меня на это не хватит духу. Кажется, если я хорошо поняла, он хочет показать мне какой-то документ – «старую статью». Чем еще могут обменяться два старичка вроде нас, как не пожелтевшими бумагами?

Я запуталась. Я сбита с толку. Позвонил Ник – сказать, что приедет с детьми повидаться со мной, как только сможет. Он в Лос-Анджелесе, на съемках рекламы, приглашен «Кэдбери» – новым владельцем «Швепса». Мой голос показался ему странным, и он несколько раз спросил меня, все ли в порядке. В конце концов я все же упомянула о визите Ивана Ивановича П., но вскользь.

– Этот господин подтвердил, что твой дядя Лев действительно умер в ГУЛАГе.

О своих писаниях я ему ничего не сказала – но думаю, что нашла того, кто прочтет и напечатает на машинке мою рукопись: это австралийская танцовщица Рэйчел Кэмерон, одна из моих бывших учениц, ныне ставшая подругой. Она поспособствовала развитию классического балета в Мельбурне, а сейчас преподает в Лондоне.

Ей еще нужно будет показать рассказ Ивана Ивановича. Я устала, очень подавлена. Глаз распух. Плохо видит. Болят пальцы – артроз.

Да и потом – как теперь вернуться в те годы, в прекрасные времена «Русских балетов» и моих влюбленностей? Каким легкомысленным кажется все это по сравнению с судьбой моего брата – и скольких еще соотечественников, погибших в лагерях.

От сигаретки с ментолом мне станет лучше. Чашечку горячего чаю – и спать…

Как я вышла замуж за Василия Мухина

Биконсфилд, 7 мая 1969, 9 часов

Солнце заливает гостиную и мой рабочий стол. Жизнь, желание жить берут свое. Теперь мне ясно очевидное: труд моего брата был спасен. Его ученики позаботились о том, чтобы его распространить. Лев имел продолжателей и вызывает интерес у современников. Вот что для меня самое главное. Наши родители гордились бы Львом.

А еще мне пришла одна крамольная мысль. Она укрепляет мои предчувствия, высвечивая их позитивную сторону: смерти в форме жертвоприношения Лев желал сам. Она была в его философии подобно органной фермате в музыке. ГУЛАГ придал смысл его творчеству.

Теперь мне надо возвращаться к своим воспоминаниям, ибо такова задача, которую я поставила пред собою, прежде чем умереть. Несмотря на все любовные огорчения, мои годы в «Русских балетах» – по крайней мере до революции – были прожиты восторженно. Ничего не могло взволновать меня больше, чем переключаться с одного персонажа на другой, переходить от Коломбины из «Карнавала» к грозной царице Грузии в «Тамар», от мечтательной молодой девушки из «Видения розы» к чувственной Зобеиде в «Шехеразаде», от нимфы Эхо в «Нарциссе» к жене Потифара в «Легенде об Иосифе» – она, хмельная от любви к Иосифу, решилась умереть и задушила себя жемчужным ожерельем. Это было все равно что проживать одновременно множество жизней, и я вся расцветала от этого как артистка.

Когда я пишу, что проживала одновременно много жизней – это не пустые слова, ибо помимо карьеры в «Русских балетах» за границей я сделала и другую – на родине, в лоне Императорских театров. И обе карьеры сложились чудесно. В Санкт-Петербурге, где репертуар был более знакомый и классический («Жизель», «Спящая красавица», «Сильвия», «Руслан и Людмила», «Пахита», «Лебединое озеро», «Щелкунчик» – и это не полный список), я поддерживала высочайший уровень классической техники, унаследованной от школы Мариуса Петипа, а в труппе Дягилева (в Париже, Лондоне, Берлине и далее), сотрудничая с хореографами-новаторами, я имела возможность совершенствовать мастерство.

Тут можно наконец-то понять, почему я столько времени прожила в поездах! Вспоминаю, как однажды, поддавшись увещаниям Дягилева, я совершила подвиг, а ведь он мог закончиться катастрофой: в четверг вечером мое присутствие требовалось в Дрездене, а я дала слово директору Императорских театров в субботу быть в Петербурге, чтобы танцевать в Мариинском «Щелкунчика». Шиншилла изучил расписание железнодорожных поездов и решил, что, прыгнув в экспресс сразу после дрезденского выступления, я вовремя успею в Петербург. Меня охватила паника – но выбора не было. Никто никогда и ни в чем не мог отказать Дягилеву. Едва успев выйти со сцены и даже не переодевшись, я юркнула в такси и помчалась на вокзал. Не сдерживая слез тревоги и усталости, прямо в вагоне смыла прежний грим и нанесла новый. В Питере ждала машина, которая довезла меня до Мариинского театра – и там я, быстро сменив свои египетские одежды на костюм феи Драже, вышла на сцену.

За несколько часов, не отдыхая ни минуты, я переезжала из одной страны в другую, меняла атмосферы, роли, однако Шиншилла ничуть не соизволил этим обеспокоиться.

В Европе у «Русских балетов» было три порта приписки – Париж, Лондон и Монте-Карло, даже когда часть зимы мы проводили в Вене или Берлине. Я любила эти столицы, особенно Париж, но всю мою благосклонность снискали климат и праздничная атмосфера Монте-Карло. Там я смутно ощущала квинтэссенцию космополитичной Европы, живя сладкой жизнью, которая, быть может, продлится недолго.

В Монте-Карло мы вращались в театральном мире. В перерывах между репетициями, проходившими в залах, превосходно оборудованных для нужд танцевальной труппы, мы прогуливались по улицам, освежались прохладительными напитками в «Кафе де Пари» или шли попробовать сладости к Паскье. В хорошую погоду отправлялись на пляж – девушки в широких коротких штанах, сшитых у Пуаре, оставлявших открытыми ноги, а плечи были под защитой пляжного зонтика, ибо загар еще не ценился так, как будет в двадцатые годы. Дягилев, стеснявшийся своего жирного и массивного тела, не купался. Усевшись в тенечке, в пиджаке со стоячим воротничком, скрестив руки на конце трости, а в глаз вставив монокль, он внимательно следил взором за юными красавцами, чья пластичность приводила его в восхищение. Среди нас были и страстные игроки, но я, потрясенная рассказами о сенсационных проигрышах, за которыми следовало самоубийство, не смела даже зайти в казино.