Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета — страница 45 из 66

истина должна раскрыться, чтобы каждая из двух сторон увидела свершившееся со всей ясностью.

Удрученная одиночеством, я позвонила Генри, немного опасаясь его реакции, – сообщила ему о своей беременности и о своих заключениях насчет отцовства. Он воспринял все как нельзя лучше: да, он и сам думал, что это его ребенок; и да – он был счастлив… Что бы ни случилось, он поможет мне, поддержит, признает новорожденное дитя… и я успокоилась.

После того как мы вернулись домой, минуло еще два или три месяца, когда Василий наконец понял, что я беременна, и мне пришлось тут же подтвердить это. Он подпрыгнул от радости, заказал много цветов, подарил мне украшение и с каждым днем становился все нежнее, все внимательнее.

А я… Каждое утро, проснувшись, я говорила себе: вот сегодня я ему все и скажу. Но что ему сказать? Что у меня ребенок от другого?

– Да откуда ты знаешь?.. Надо проверить… Да и как это получилось?.. Где? Когда? Как?.. Сколько раз?.. Объясни же мне… Объясни как следует… Повтори!.. Ты же меня обманула? Да как он смеет показываться мне на глаза, этот тип…

Эти упреки, повторенные тысячу раз, бесконечные расспросы, лавина выговоров и угроз, неотступно преследовавших меня бессонными ночами, наконец разразились наяву. Не в тот день, когда родился Никита: 5 января 1915 года (22 декабря по юлианскому календарю), – тогда Василий был уверен, что он настоящий отец, и покрывал малыша поцелуями и ласками, – а еще через несколько месяцев, в одно солнечное майское воскресенье.

Договорившись с Генри, я предусмотрела все. Надо было наконец покончить с этой ложью. Мы вместе составили текст моего «разоблачения». Было раннее утро. Никиту ради безопасности я собиралась отправить с Дуняшей к одной своей подруге. Генри вызвался приехать и мерить шагами улицу прямо у нас под окнами – он должен был вмешаться в случае возможного несчастья (взрыва ярости у Василия или попытки самоубийства…).

В решающий день я встала спозаранку, приготовила завтрак. Василий в это время умывался. Я дожидалась подходящей минутки, уже несколько раз упустив ее. К девяти часам мы уже выходили из-за стола. Вот тут я, с бешено колотившимся сердцем, опустошенная, не смея взглянуть мужу прямо в глаза, «отбарабанила» ему заготовленный текст слово в слово со всей «дипломатичностью» (это словцо придумал Генри) и достоинством, на какие только оказалась способна. Закончила я мольбой о прощении, сказав, что сознаю, какое зло ему причинила.

Василий выслушал меня не перебивая.

– Это тот английский дипломат, не так ли? – спросил он бесстрастно.

Потом встал, подошел к дверям, надел пиджак и шляпу и вышел из квартиры как автомат. Из окна я сделала Генри знак проследить за ним. Мне хотелось одной нести ответственность за такое испытание. Я позвонила подруге; та согласилась приютить у себя Никиту еще на некоторое время.

День я прожила, рухнув навзничь на кровать, не в силах ничего делать, сложив руки на животе, словно младенец все еще был там, – покачивала его, напевала что-то, утешая, хотя сама то и дело срывалась в рыдание. Вот оно, безумное отчаяние «Жизели» – я была в шаге от того, чтобы испытать его.

Василий вернулся к ужину – и все эти вопросы, которые я бессчетное число раз повторяла про себя, все эти бесконечные «почему», лавины ругательств, попреки и угрозы, которых я так страшилась, наконец обрушились на меня грозовым ливнем. Василий требовал, чтобы ему вернули «его сына». Я отказывалась. Он хотел ударить меня, но вовремя спохватился и рухнул, весь в слезах. Немного позднее я – совсем лишившаяся способности спать, находясь в тревоге и днем и ночью, ежеминутно выслушивая требования оправдывать даже самые незначительные поступки с моей стороны, вспоминать, куда и зачем я ходила, называть имена даже случайных людей, с которыми встречалась в ту пору, когда был зачат ребенок, – впала в неврастению и три дня провела в больнице.

В начале 1916 года я собрала вещи и переехала жить к Генри вместе с Никитой и Дуняшей.

Я облегчила совесть. Путь мой был предопределен: жить рядом с отцом того, кто отныне станет центром всей моей жизни, моего сына; дать ему семью и будущее, достойное этого имени.

Из-за всех этих передряг я пропустила турне в Соединенные Штаты, организованное Дягилевым. Ольга Спесивцева заменила меня в «Видении розы», но я не жалела об этом.

* * *

Забрезжило утро. Всю ночь я просидела над этими страницами, которые так опасалась писать. Прежде чем лечь и немного поспать, надо пойти и преклонить колена перед иконой, висящей высоко под потолком в углу моей спальни. Да простит меня Бог – я разбила жизнь Василия Мухина.

Выбор изгнания

Биконсфилд, 30 мая 1969

Утром 7 ноября 1917 года (25 октября по юлианскому календарю) власть захватил Ленин, возглавивший партию большевиков. Еще накануне на вечере памяти Чайковского я танцевала в Мариинском «Щелкунчика» перед почти пустым залом. Половины труппы не было, и спектакль мы давали «пунктирно».

Интересно, что первые дни революции принесли что-то вроде облегчения. Новые власти с помощью громкоговорителей призывали к миру. Они объявляли об улучшении положения «народных масс» и наступлении новой эры. Я, в противовес Генри, верила, что ситуация получит положительное развитие… быстро преодолев начальные «ребяческие» представления и неизбежные оплошности.

В художественном плане на основе последних авангардистских достижений наметился порыв обновления, и в паруса дули ветры эксперимента. В рамках «Пролеткульта» («пролетарская культура») художники, в одночасье ставшие рисовальщиками плакатов, соревновались, чье воображение лучше послужит целям новой пропаганды. В театре «механики» в костюмах, изображавших поршни, бормотали на языке «зауми» что-то о биомеханических ритмах повседневной жизни эксплуатируемого рабочего. Архитекторы – их теперь перекрестили в «конструктивистов» – в чертежах старательно изучали каждый винтик древних городов, чтобы изобрести детали града будущего.

Маяковский, глашатай новых времен, объявлял о радикальном пересмотре всего что есть, и призывал поэтов и художников выковать новое искусство, призванное послужить новой политической линии.

Граждане!..

Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».

Сегодня пересматривается миров основа.

Сегодня

до последней пуговицы в одежде

жизнь переделаем снова.

В Мариинском появилась новая публика: рабочие, служащие, маленькие люди, не привыкшие к искусству балета, они курили на балконах и удивлялись происходящему на сцене… не отпуская никаких замечаний! Надо отдать должное новым властям – не все из них были грубыми невеждами. После спектакля они заходили вежливо поблагодарить нас и вместо букетов цветов дарили мешки с мукой. С театрального фасада сбили имперские символы, и теперь все, от звездного танцора до последней прачки, обращались друг к другу «товарищ».

Пришло время коллективных собраний. На площадях, вокзалах, даже у подъездов жилых домов собирались группами вокруг какого-нибудь случайного горлопана – и когда тот, потрясая кулаком, бросал в толпу лозунги или обвинения, то ответные «Ура!» или «Долой!» отдавали таким автоматизмом, что походили на рефлекс Павлова. Появилось и новое словечко: «митинговать» (то есть устраивать митинги).

В администрациях, на заводах, в магазинах, мастерских создавались комитеты, принимавшие жалобы и обвинения в форме петиций. Меня назначили председательшей комитета Мариинского театра. Я согласилась, хотя мой статус примы и казался мне несовместимым с принятием на себя административной ответственности. Задача очень скоро стала выматывающей физически и невыносимой морально: видеть плотников или гардеробщиц, в одночасье превратившихся в маленьких начальниц, разбираться в сведении счетов с подчиненными или бывшим начальством, унижаться перед ними – все это оказалось выше сил моих. И председательша в балетной пачке, то есть я, подала в отставку. Появились плакаты, в которых меня называли шпионкой на жалованье у немцев, за ними и другие – там меня честили уже как шпионку британцев.

Испугавшись за меня, Генри перевез нас из своей просторной квартиры в другую – поменьше, зато тихую. Начинали поговаривать о «рационализации недвижимости» и «коммуналках»: большие буржуазные квартиры реквизировались, чтобы предоставить по комнате на семью с общей кухней нуждающемуся пролетариату. Вот тогда к нашему другу, графу Зубову, основателю Института истории искусств, в его особняк на Исаакиевской площади и нагрянула прямо посреди ночи большевистская милиция: все совсем юные – мальчишки, женщины… Зубова ругали и обращались с ним очень грубо: силой заставили переехать на нижний этаж, в помещение для стирки белья, а банда рабочих и крестьян с тюками тряпок въехала в привилегированные апартаменты с ревом «Долой богатеев! Да здравствует революция!»

Пришла зима. Глухое безмолвие заснеженных улиц то и дело разрывала далекая канонады, стрекот пулеметов, собачий лай отдаваемых приказов, душераздирающие вопли. И при каждом звуке выстрела Ник, повзрослевший на целый год, восклицал: «Паф!»

Война разрушила всю экономику. В Петрограде воцарились анархия и нищета. Не хватало хлеба. Свечей тоже. Вместо чая пили кипяток, слегка подкрашенный морковными очистками. Вскоре оказалось, что вода из-под крана заражена микробами холеры. В домах, за неимением дров для топки, топили книгами, мебелью; вырывали пластины из паркетных полов. Вспыхивали бунты, тотчас же потопляемые в крови. Прежде чем расстрелять несмирившихся, их заставляли раздеваться догола, чтобы потом надеть на себя их белье – белья тоже не хватало. Аристократов вместе с семьями хоронили еще живыми. Ходили самые безумные слухи: женщин, как и земли, необходимо «обобществить», а буржуазок вообще лишить всего! Множились доносы и обыски. И казни тоже. Все это происходило стихийно, без приказов, словно само по себе. Повсюду на улицах скапливались мусор и отбросы. Город заполонили крысы. К этому ужасу добавилось и личное несчастье: Дуняша погибла, угодив под автомобиль.