Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета — страница 54 из 66

Среди тех, кто примыкал к этой группе, – много достойных имен: Олдос Хаксли, Бертран Рассел, Джордж Оруэлл, Т. С. Элиот, Людвиг Витгенштейн и преуспевавшая романистка Вита Сэквилл-Уэст, десять лет состоявшая в любовной связи с Вирджинией Вулф. Члены кружка Блумсбери даже открыли собственное ателье («Омега», оттуда и мой браслет, подаренный Кейнсом) – там до высот истинного искусства поднималось местное ремесленничество. Это был один из их идеологических «коньков».

Как соперничать с таким ареопагом талантов и благородных душ, обладавших международным признанием и уже тридцать пять лет остававшихся глубоко сплоченной группой? В противоположность нашему кругу (Нэш, Блисс, Бакс), мужчины из Блумсбери по разным причинам не побывали на Первой мировой. У них было время отлакировать подобавшие им карьеры и поддерживать менталитет, позволивший стать живыми легендами: уверенно сформировывать живую элиту по ими же установленным законам, откуда и известная надменность к тем, кого они считали людьми «не своего круга». Происходившие из самых благовоспитанных слоев буржуазии, они были красивы, блестяще образованы, полны достоинства. Большинство – выпускники Кембриджа. Кружок скрепляли тесные узы вплоть до эндогамии. Арт-критик Клайв Белл приходился деверем Вирджинии Вулф, а художница Ванесса Белл была ее сестрой. Все были бисексуалами и охотно обменивались партнерами. Так, художник Дункан Грей был любовником Кейнса, перед тем как тот женился на моей подруге Лидии, что отнюдь не мешало Дункану во всеуслышание заявлять, что и он в нее безумно влюблен.

Если не считать атеизма, свободы нравов, комплекса превосходства и известной концепции Красоты («Смысл красоты – проложить привилегированный путь морали»), члены этого братства имели немного общего. Политически их мало что объединяло. Факт в том, что среди них были, поддерживавшие и распространявшие их труды, и богатый наследник (Клайв Белл), и издатели, литературные критики, владельцы больших журналов (в их числе муж Вирджинии Вулф, основатель «Хогарт Пресс»), и книготорговцы, владельцы собственных неплохих книжных магазинов, – но что не менее важно, что все они взаимно поддерживали друг друга, сочиняя мемуары, где взаимно цитировались, что способствовало репутации и долгожительству кружка Блумсбери.

Но хотя наш скромный кружочек и не мог потягаться с такой армадой, в одном нам все-таки повезло: Генри (который тоже был выходцем из Кембриджа) и я близко познакомились с одним из них, и не последним: Джоном Мэйнардом Кейнсом.

Пора разлук

Биконсфилд, 20 июня 1969

Прежде чем вспомнить о необычной и симпатичной паре – экономисте Кейнсе и балерине Лидии Лопуховой – и о ее важной роли в моей жизни, надо вернуться к соображениям более личного характера.

Генри, устав от скромной должности в банковской системе, в начале 1922 года наконец воскресил старые связи и получил неожиданное назначение: пост генерального секретаря в британской делегации Союзнической комиссии по военным репарациям в Болгарии. Два года спустя он станет ее официальным делегатом. Помимо того, что эта должность куда больше соответствовала компетенции моего мужа, так еще и зарплата выросла в семь раз по сравнению с банковской – иначе говоря, она стала эквивалентной цивильному листу царя Болгарии Бориса III! Я предпочла бы Прагу, где еще юной балериной познала первый вкус большого успеха, Прагу, так изобиловавшую памятниками и культурой, – но утешилась тем, что снова вспомню тесные связи Болгарии с моей родиной и возможностью поддержать потоки беженцев из России, прибывавших в те годы в Софию.

В остальном София означала для нас разлуку, разрыв семейной ячейки, ведь с 1922-го по 1929 год турне увозили меня далеко от моих домочадцев.

Мы с Генри поочередно воспитывали Ника. Болтаясь между Парижем и Софией, проездом в Монте-Карло, Берлине, Лондоне, Гамбурге, Мюнхене, Копенгагене… наш сын стал понемногу проявлять симптомы тревожного психического расстройства. Однажды Генри застал его воткнувшим себе в ухо гусиное перо.

– Я пишу внутри, как меня зовут, – такой ответ получил ошеломленный отец.

Не нужно быть последователем Фрейда, чтобы почувствовать, какая боль слышна в этих словах. Стараясь написать свое имя внутри собственной головы, Ник требовал окончательной и несомненной идентичности. Да и как могло быть иначе у ребенка, рожденного при самых тяжелых обстоятельствах: в разгар войны, когда готовилась революция, а потом без крещения и документов оторванного от родной страны; воспитывавшегося парой, которая родила его незаконно и бежала, а потом годами внушала ему, что муж его матери (Василий Мухин) ему не отец, а настоящий отец (Генри Брюс) – тот, кто похитил его и увез; что зовут его не Никитой, а Николасом; что он не русский, а англичанин и уже никогда не вернется в свой родной город, который из Санкт-Петербурга превратился в Петроград в тот миг, когда родители его зачинали, а теперь и вовсе называется Ленинградом, и что родная страна теперь недоступна для него?

Сейчас я рассуждаю в шутливом тоне, но сколько же раз в ответ на яростные вопросы сына я страдала и ломала голову над тем, какие объяснения должна ему дать – раз и навсегда прояснившие бы его сознание и утихомирившие сердце? С тринадцати и до четырнадцати лет его кризисы идентичности становились все драматичнее. Тогда он учился в Итоне и уже начинал пренебрегать занятиями. Он стал молчаливым, злился на товарищей. А в интернате отказывался принимать пищу и умываться. Дирекция встревожила нас и посоветовала показать Ника психологу.

В те выходные дни, когда Ник приезжал домой, он просыпался посреди ночи и принимался кричать, требуя, чтобы я немедленно пришла к нему. И я сидела, выдерживая его обвиняющий взгляд, как прежде сидела под таким же взглядом Василия, а вопросы звучали как разрывы бомб:

– Как ты можешь быть так уверена, что я не сын Мухина?.. Ведь папа сразу же признал меня… А если все это ложь?.. Что, если вы мне все наврали?..

И еще много вопросов – более интимных, более жестоких…

Посоветовавшись везде где только могли, мы действительно обратились к психологу, специалисту по подростковым патологиям. Он совсем запутался в нашем рассказе (и правда очень путаном) обо всем, что казалось рождения и детских лет нашего сына. Ничего не поняв, смешав все в одну кучу, он пробормотал что-то вроде «обюзит» (травматизм, вызванный звуками войны), но что еще хуже, поскольку я уже слышала это в связи с пагубными недугами Нижинского, – «шизофреник». После такой поверхностной диагностики он еще и отказался проводить сеансы психотерапии, объяснив, что никогда еще не сталкивался с «подобным случаем»!

Когда Нику исполнилось пятнадцать, он внезапно вырос сразу на несколько сантиметров, изменился лицом и стал, к моему величайшему облегчению, вылитым Генри. Приступы смягчились, потом исчезли совсем, и он наконец смог нормально доучиться три остававшихся года в Итоне. Я часто с недоумением подумываю, как Нику вообще удалось стать уравновешенным взрослым после всего, что ему пришлось пережить из-за нас. Ответ прост: любовь. Мы с Генри наперебой восхищались нашим сыном.

И все-таки я не могла избавиться от чувства вины перед Ником, как и перед Генри. Отказ моего мужа от дипломатии ради моей карьеры, напоминавший мне, что карьерой ради меня пожертвовал и Василий, тяжелым грузом ложился на мою совесть. Сэр Бьюкенен предсказывал Генри блестящую карьеру в лоне Форин-офиса. И вот я сознавала, что мой муж никогда не станет послом – а все из-за меня.

Однажды Василий Мухин перестал присылать мне подтверждения о получении посылок с продуктами, которые я ему отправляла. Известие, что его отправили в лагерь и след его потерялся, достигнет меня примерно тогда же, когда и известие об аресте моего брата Льва в Каунасе. Василий, сумевший выжить и в Первой мировой, и во времена революции, исчезнет в безмолвии, словно проглоченный небытием.

За все четыре года пребывания Генри в Софии я несколько раз уезжала и снова приезжала навестить его. Путешествие занимало трое суток. Восточный экспресс, такой скоростной и роскошный при отправлении с Восточного вокзала в Париже, много терял в быстроте и качестве по мере приближения к болгарской столице, лишь с одним-единственным исключением – в Венеции. Качество пищи, чистота скатертей, обслуживание и сама клиентура – по дороге все меньше и меньше становилось женщин и распространялся все более скверный запах, – всё потихонечку деградировало. Зато уж тем веселее было ехать обратной дорогой.

Генри представил меня своим сотрудникам. Как будто вся европейская знать прежних монархических времен, которую сместили с ключевых постов в их родных странах, встретилась в Союзнической комиссии в Софии! Итальянский делегат, дон Ливио деи Принципи ди Боргезе, унаследовал от предка ренессансной эпохи стать гордого властелина. А французский делегат, граф де Шеризей, поддерживал так очаровывавший меня дух «старой Франции». Все сами выбирали себе сотрудников, и вот коллегой Генри оказался некий маркиз де Монмарен. Весь этот щедро оплачиваемый бомонд съехался сюда лишь для того, чтобы вытребовать у такой маленькой и бедной страны, как Болгария, бескровно вышедшей из конфликта на границах Германии, военных репараций, которые и вовсе поставили бы ее на колени.

При взгляде на тогдашнюю Софию трудно было представить, что когда-то этот город был процветающей столицей, – в середине 1920-х годов он был плохо управляем, хмур и лишен всяческого шарма. Любой шаг давался нам с большим боем: снять приличную квартиру, обзавестись мебелью или посудой, запастись свежей пищей. И все-таки я с волнением в душе нашла здесь кое-что, напомнившее мне Санкт-Петербург: форма военных и полицейских была сшита по образцу нашей. Братья Кирилл и Мефодий, рожденные в Византийской империи, объединили славянский мир письменностью – их почитали в Болгарии так же, как и в России. Соблюдение православной обрядности в Софии было еще величественнее, чем в наших церквях, а хоры такой красоты, что слезы подкатывали к горлу.