Я тогда тебя забуду
ОТ АВТОРА
Сейчас, на склоне лет, я иду навстречу своему детству. Картины его невольно всплывают в моем сознании и все больше волнуют. Я знаю, прошлое ушло безвозвратно, и вижу, что расстаюсь с ним, не всегда понимая, что приносит с собой новая жизнь.
Моя внучка, десятилетняя Юлия, солистка хора имени Локтева, когда я делаю ей замечание, насмешливо говорит:
— Деда, не возникай.
Я не могу сообразить, что это за глагол.
Внук, семилетний Егор, пока ни в чем не проявивший себя, звонит мне по телефону, соскучившись по матери, которая уехала за рубеж в служебную командировку, и просит:
— Дедушка, соедини меня, пожалуйста, с мамой. Она в Будапеште. Папа не может соединить. Мне без нее очень скучно.
Другой внук, десятилетний Сергей, играет в шахматы, не глядя на доску, и постоянно обыгрывает меня. Когда я прячу фигуру в карман, надеясь на то, что он не заметит, он вежливо упрекает:
— Дедушка, ты опять ведешь себя некорректно.
Третий внук, тринадцатилетний Максим, ученик седьмого класса, спрашивает строго:
— Дедушка, когда взяли Берлин, почему вы пустили туда американцев, англичан и французов? Разве не вы его взяли?!
«Что это за дети! — думаю я. — Разве мы такими были в их возрасте!» И невольно возникает вопрос: не покажется ли им все, чем мы когда-то жили, что было нам дорого и за что боролись, не столь интересным и важным, как это было на самом деле?!
Я люблю ребят, пришедших на смену нам. Они вызывают в моей душе восторг, преклонение и надежды. И мне хочется рассказать им о том, как мы жили, чтобы еще раз подтвердить известную истину: всегда и везде что-то было — и радость и горе и смех и слезы, и любовь и ненависть.
МЕЖДУ ЗЕМЛЕЙ И НЕБОМ
Бабка Парашкева, моя бабушка по отцу, рассказывала не однажды, что родился я в поле, во время ржаной страды. Естественно, не было рядом ни врача, ни медицинской сестры.
«Были кругом мужики и бабы, — как-то вспоминала она о моем рождении, — дак ведь от них что проку. Одна надёжа на бога да вот на эти самые, — бабушка протягивала ко мне жилистые, узловатые старые руки. — Вот этими самыми я приняла только у Серафимы, у матери твоей, шесть младенцев до тебя. Ты был седьмой, потому и счастливый. И после тебя троих. Все живы были. Последних двух матерь твоя в больнице принесла, так те померли».
В другой раз бабка Парашкева вспоминала (признаться, я любил слушать ее рассказы):
«Отец-то твой, а мой сын Егор Ефимович, зимой дома не жил, и так было до той самой поры, когда коммуна образовалась. Уезжал на заработки в Вахруши, на кожевенный завод. Здоров больно был: кожи носил. Зим, поди, двадцать эдак-то. Годов с двенадцати пошел. А летом крестьянствовал: пахал, сеял, жал, молотил. Ну, как мужик. Потом, когда в возраст вошел, женился на Серафиме, на матери твоей. Из Шаляпинок взял. В своей деревне, на Малом-то Перелазе, не нашел, вишь ли. Приедет, бывало, с заработков, мы уж его ждем как бога, а он только гостинцев да подарков привезет, всю деревню одарит. Да и проку что: денег никогда не привозил, то ли проедал, то ли пропивал, то ли еще на кого расходовал. Вот он приедет с заработков, не успеем оглянуться — лето у нас короткое, — а уж уезжать пора. Только уедет, глядишь, а по деревне слух идет: «Егор Перелазов ушел на заработки, а Серафима-то опять тяжелая». Больно уж мать-то твоя приемистая баба была.
А вот уж перед тобой-то Егор до глубокой осени дома задержался. Как сейчас помню, только на казанскую, в октябре, отчалил. В тот год ранняя зима была. Утром на санях уехал. Жалко ему, видно, с Серафимой было расставаться. В тот приезд почему-то уж больно он ее взлюбил. Не то что в прежние разы — все больше пил с мужиками. Говорят, в Вахрушах-то баба у него была. А тут незнамо почему уж так за матерью ходил, как за молодой. Любил, видно, окаянный. Да и, правду сказать, было за что. Баба она была баская больно. Ни один мужик мимо не пройдет, каждый норовит поговорить, да посмотреть, да ущипнуть ее. Ну, я ругалась, конечно. Уж так он ее любил в тот раз, будто женился на ней в первый год. А кто на казанскую женится, известное дело, тот счастлив с бабой-то будет. Вот в тот приезд Егора они тебе жизнь-то и дали. Потому ты баской такой. Нет, все у Серафимы хороши, ничего не скажешь, а ты лучше всех, бастее, или, как сейчас говорят, красивше.
Вот он, отец-то твой, любил-любил Серафиму, ходил-ходил за ней все лето да на три года и пропал. Вернулся от бабы-то той, от городской-то, дак ты уж совсем большой был, бегал и матери подсоблял.
Ну и что же? Родился ты как раз в ильин день, когда страда ржаная заканчивалась. Убирали рожь, значит. Все лето было сухое. Рожь была плохая, да и та осыпалась, дак не только мужики и бабы вышли в поле, но и старики, и старухи, и дети малые. В страду-то вся деревня будто вымирает. Никого нет, все дома пустые. Никто не ходит и не ездит. На улице, на дороге пыль лежит, чистый бархат. Собаки не увидишь, не то что человека какого.
Вообще-то на ильин день у нас в поле прежде не работали. Вся деревня гуляла. А тут глянь — рожь осыпается. Делать нечего, пошли-повалили. И Серафима пошла, хотя тяжелая была, все знали. Кланялась она, кланялась ржи — матушке-кормилице, мучилась. Дак ведь известное дело наше бабье: в первые дни, как начнешь жать, поясница болит, разламывается, а вожнешься, так ничего. Вот будто и ничего, жнет баба и жнет, и горя мало. А потом, когда уже совсем знойко стало, смотрю, взяла мати-то твоя да упала. Ты тут и закричал на все поле, такой горластый был. Живучий, думаю.
И вот, гляди, положили тебя на солому. Потому тебе все-то бог и дает — и разуму и веселья, — что ты на первой соломе родился, на ильинской перине спал. Знамо дело, ильинская солома — первеющая деревенская постель. К тому же новиной белой, совсем новехонькой покрыт был — Серафима, та в единоличной жизни ткать любила, мастерица была.
В тот ильин день до обеду жарко было, первый гром страсть как грохотал. А после обеду будто осень началась. Сначала тучи-то на небе все по ветру шли, а тут против ветру поплыли, испугали всех. Вот когда к вечеру с поля пошли, проливной хлынул. У нас ведь ильинским-то дождем каждый умыться норовит — от призору да болезней хранит. И тебя приоткрыли, когда несли, тоже водой из-под грозы окатили, чтобы здоров был. Это ведь сейчас их, паразитов (так бабушка называла своих правнуков), тетешкают. Раньше-то куды проще было: здоровый — так жив будет, а больной — так туды ему и дорога, прости меня, господи.
Вечером, помню, баранью голову на стол поставили. Не для тебя, конечно, припасли, не подумай, да пригодилась — все какой-никакой человек родился. А ночью от грозы Содомовцы загорелись — вот страху было!
Ты ведь мне больно дорог! Я, а никто другой, принимала тебя, пуповину перегрызла сама. Бабы-то, бестолковые, серп подают мне. А я вот этими самыми. — Тут бабка Парашкева открывала рот и пальцем тыкала в остатки того, что некогда называлось зубами. — Только они тогда, не подумай, были крепкие да белые, будто репа».
Много раз рассказывала мне бабка Парашкева об этом. Когда я уже сам стал взрослым, понял, что мое появление на свет не могло обрадовать родителей. Отец просто не знал и ведать не ведал о моем рождении. А мама и так уже была измучена да обескровлена детьми. Ей шел тридцать третий год. Трое детей ее умерли (две Анны и Осип), а трое были живы (Иван, Василий и Анна). Отец пропал. Худо полю без изгороди, еще хуже бабе без мужика — хоть какой-нибудь завалящий, ну хоть бы название было, что мужик, и то легче.
Когда я как-то сказал маме о том, что был для нее только обузой, она не согласилась со мной.
— Разве тебе понять? — сказала она. — Ты, слава богу, мужик. Это понимаем только мы, бабы. Вот когда отмучаешься и принесешь робенка-то, вот тогда в сердце твое и нахлынет радость. И страх уйдет, и мечтать начинаешь, и думаешь, что на свет божий появился такой ребенок, какого еще не бывало. Мы ведь все время чего-то ждем. И живем этим. Все уповаем на кого-то. А иначе как жить? Так что ты не думай. Ты мне и радости принес много, хоть и был лишний, что говорить.
Через две недели, когда рожь была сжата, а овес еще не поспел, бабушка, мама, тетка Анна, мамина сестра, ее муж, дядя Митя, и тетка Таня, младшая сестра мамы, отнесли меня в село Большой Перелаз за семь верст, окрестили и нарекли. Назвали меня Ефимом, в честь деда по отцу. Как только начал сознавать себя, я возненавидел это имя. Когда стал постарше — полюбил. Имя было старомодное, но редкое и серьезное.
Я всю жизнь думал, как важно, чтобы человека назвали хорошо, ибо имя оказывает не последнее влияние на его судьбу. Я не раз убеждался, что между именем человека и многими событиями в его жизни существует необъяснимая связь.
Потом, уже будучи студентом, приехав домой из города на каникулы, я видел в ржаную страду, как баба рожала в поле, и подумал, что в случае со мной, видимо, было нечто подобное.
Я на всю жизнь запомнил, как в тот жаркий полдень, когда уставшая рожь клонилась под тяжестью колосьев, женщина глухо и с болью вскрикнула, постепенно осела на землю и неудобно, боком, легла на жниво. Никто не обратил на нее внимания. Потные спины, грубые одеревеневшие пальцы продолжали делать свою тяжелую работу. Жужжали и больно кусались оводы. По-прежнему одинокий жаворонок вился над всеми, то взмывая вверх, то камнем падая вниз. И до него никому не было дела. Только звон в ушах от жары и безразличие к окружающему владели усталыми людьми. Согнувшиеся, отупевшие от работы, они там и сям, каждый на своем месте, привычно орудовали серпами, скручивали соломенные жгуты, вязали тугие тяжелые снопы и разгибались, когда нужно было отнести их к суслону.
И вдруг в этой полуденной тишине, в знойном воздухе вершины лета раздался резкий, ни с чем не сравнимый, щемящий душу крик новорожденного — первый крик человека, пришедшего в жизнь. Этот крик невозможно спутать ни с каким другим звуком, ни один взрослый человек не в силах воспроизвести его. Этот крик нельзя забыть.