— Ефимка! Иди домой! Отец приехал!
В его голосе я чувствовал не только озабоченность, но и радость и от этого испытывал еще большее отчаяние и злобу на брата, который, конечно, был ни в чем не повинен.
Потом мне стало холодно. Меня било в лихорадке. «Ну и пусть я умру. Пусть умру», — думал я сначала. Потом, вспомнив о теплой избе, смалодушничал. Это со мной бывало уже не раз. И я вышел. Тогда-то меня и увидел Василий.
— Ты где пропадаешь? — накинулся он на меня. — Бежи домой! Отец приехал.
— Черт его принес, этого отца, — повторил я, но, получив в ответ здоровую оплеуху (чего-чего, а драться Василий умел и любил — весь в отца), побежал домой.
Мама истопила баню. Я помогал ей: таскал воду и дрова, а про себя думал: «Чтоб он, ирод, там угорел, чтоб он до смерти угорел».
Мама принесла белье. Отец вошел в предбанник, разделся. Передо мной сидел незнакомый мужик. Первое, что мне бросилось в глаза, — это черная борода, рыжеватые усы, хмурый, неприветливый взгляд. «Видно, баба городская выгнала черта старого, вот он к нам и приехал», — думал я, разглядывая его красное лицо, широкий рот с пухлыми губами и длинный тонкий нос. Я хотел было, не знаю зачем, войти в баню (надо же было чем-то заняться), но, когда сунулся туда, отец грозно крикнул:
— А ты куда еще? Марш домой!
Это были первые слова, которые я от него услышал. Я выбежал. От страха подкашивались ноги. Навстречу с реки торопливо бежала мама. Она несла на коромысле ведра, из которых плескалась вода ей на башмаки и на платье. Отчаяние овладело мной.
Я забрался на полати, но уснуть, хоть глаза выколи, не мог.
Сначала из бани возвратился отец. Он вошел в избу как чужой. Долго и мрачно озирался по сторонам, тупо глядел на красный угол с иконами и лба не перекрестил, недовольно посмотрел на лавки, в обе стороны уходящие от него на всю длину и ширину избы, будто впервые разглядывал печь, полати, рукомойник. Потом взял со стола бутылку с самогоном, приготовленную для него специально на «после бани», налил в ковш и выпил. Закурил. Потом выпил второй ковш. Я первый раз видел папиросы. Благоухание дыма, подымавшегося после каждой его медлительной затяжки, доходило до меня. Это не был запах деревенского самосада, который мужики сеяли на огородах и сами готовили осенью. Это было что-то невероятное. «Вот гадина, — думал я со злобой, — какой самосад курит, небось каких денег стоит».
Отец склонился над столом. Долго сидел, погрузившись в раздумье, не отрываясь глядел на столешницу, лишь изредка что-то проговаривал про себя, потом поднялся на полати, грузно лег и вскоре уснул.
Потом тяжело и непривычно, будто робея, вошла мама. Разделась и села на лавку как гостья. И залилась слезами — так плачут женщины, когда остаются одни, полагая, что их никто не видит.
Недаром говорят, что ни жестокий гнев, ни неукротимая злоба не могут сравниться с ревностью. Я убедился в этом на следующий день после приезда отца.
Утром отец ушел в деревню: надо же опохмелиться, да и друзей повидать. А друзья кто? Тот же Вася Живодер, гадина и хвастун.
После обеда отец вернулся из деревни пьяный, в обнимку с Васей. Тот остался стоять на пороге, а отец взял чересседельник, висевший на крюке, обмотал конец вокруг кисти правой руки. Вышла из-за печки мама.
— Здорово живешь, кума! — поздоровался с ней Вася. Мама не ответила.
Отец, дико глядя (я до сих пор помню этот взгляд), спросил маму, угрожающе наклонив голову:
— Ну что, всласть натешилась без меня?
Подтащил ее за волосы к иконе, поднял ей голову:
— Взгляни-ко на бога-то, устыдись.
Но тут вступилась бабка Парашкева.
— Егорушка, закрой чужой грех, бог тебе два простит, — запричитала она.
Это только воодушевило отца. Он ударил маму по голове и стал бить по лицу. Когда мама упала, он топтал ее ногами, таскал за волосы, пинал. Он бил ее, вкладывая в удары всю свою мужичью силу, всю злобу обманутого мужа, всю обиду на то, что он опять дома.
Я не заметил, когда убежал Вася Живодер. Когда мама упала, его уже в доме не было.
Прибежал дед Ефим, решительно встал между мамой и отцом, но отец отбросил его в сторону. Дедушка закричал:
— Егорка, опомнись!
Отец продолжал бить. Дедушка опять бросился к нему с криком:
— Не тронь ее, душегуб!
Отец схватил его за грудь, легко посадил на лавку, будто припечатал к стене, и угрожающе заорал:
— Отойди, старик! Убью!
Но дедушка не сдавался. Откуда появилось бесстрашие в этом старом и легком теле! Он прыгал на сына, ушедшего из-под его власти, кричал, плевался и плакал.
Бабка Парашкева стояла подбоченясь и говорила маме, которая уже ничего не могла услышать:
— Во-о-от, и до тебя добрались, поганая. И у тебя подняли подол и срам открыли. Вот тебе за похождения. Вот тебе за непотребства твои. И на что надеялась, Серафимушка, яблоцько мое налитое?
Я думал, что никогда не прощу бабке Парашкеве этой гнусности. Но вот прошло время, и, когда она умерла в тридцать восьмом году, я плакал навзрыд и написал из города такое грустное письмо, что домашние смеялись надо мной как над дурачком, а когда я приехал домой на каникулы, немало потешались по этому поводу. Но в тот миг я ненавидел бабку Парашкеву и скрипел зубами, будучи не в силах ничего сделать не только одичавшему отцу, но и этой глупой и злобной, выжившей из ума старухе.
Мама тихо лежала на полу в растерзанном нарядном платье, и только огромные сумасшедшие глаза ее следили за происходящим. Все остальное в ней казалось умершим. Сначала она буквально сжалась в клубок. Потом руки повисли как плети, ноги, казалось, отнялись. Она не двигалась, ее поникшее тело было раздавлено. Сначала она тяжело дышала. Потом дышать перестала. Беспомощно опущенная голова жила одними глазами. Отец сначала с ненавистью смотрел на грудь, вывалившуюся из разорванного платья, на белую, некогда нежную и гибкую шею, которая была открыта сейчас до самых плеч, таких прекрасных, таких чистых и упругих, которые были только у моей мамы. Потом, видимо насладившись страданием мамы, он плюнул и отвернулся.
Наконец мама начала отходить. Она уже смотрела вокруг спокойно, покорно охала, безразличный взгляд ее ни на чем не останавливался, и так было до тех пор, пока отец, обессилев, не свалился на пол и не уснул.
Тогда я незаметно подполз к маме и начал шептать:
— Пускай он убьет нас вместе. Мам, а мам! Пускай убьет! Не хочу я жить без тебя.
Мама усмехнулась искусанными губами, нащупала мою руку и стала ее гладить, всхлипывая и пытаясь утешить. А я уже громко говорил:
— Мам, а мам! Ты погоди! Я только вырасту. Ты погоди! Я убью его. Возьму топор и убью его, поганого. И Ваську убью, Живодера.
Мама поднялась, оттащила отца к печке, положила на азям, закрыла тулупом и легла на полатях, тихо всхлипывая и стеная. Пробираясь на полати через спящего отца, я со злобой и отчаянием наступил ему на ногу и, ударив босой ногой в пах, прыгнул на ступени голбца.
Утром мама ни свет ни заря уже стояла на молитве.
Отец, наблюдая за ней, говорил:
— Молодец баба! Давай, давай! Запечатлей в сердце своем страх божий!
Бабка Парашкева уже тут как тут и шипит ядовито:
— Серафима, сколько ни отмаливай грехов, а всех не замолишь.
Но отец крикнул ей:
— Отойди, бабка! Без тебя тошно!
— Дак ведь, Егор Ефимович, я ей завсе говорила: «Погоди, Егор придет! Погоди, мужик вернется!» Рази я те не говорила?
Мама на все эти слова отвечала одно:
— Видно, только бог моя защита!
Но дедушка вступается за нее, упрекает и совестит бабку Парашкеву:
— Егор успокоился, а ты, змеиное отродье, все лезешь. Мало еще тебе крови невинной. Знать, не ма́ливалась ты, к богу не взывала, ведьма старая. Забыла, видно, все.
Дедушка, видя, что отец молчит и не принимает ни ту, ни другую сторону, подходит к маме, подымает ее с колен, гладит по голове как маленькую и старается успокоить:
— Ничего, Серафимушка. Даст бог, все образуется. Все по совести да по справедливости. Куда с добром!
На что мама с отчаянием отвечает ему:
— Нет, папаша, видно, счастье наше комом слежалось. Истлевает совсем сердце мое!
Я молчу: боюсь отца, а про себя думаю: «Только бы поскорее вырасти!»
Как-то я бегал по улице около дома и увидел Дениса Устюжанина. Подскочил к нему. Он взял меня на руки и легко подбросил вверх, спросил, дома ли отец, и направился в избу.
Навстречу вышла мама. Денис остановил ее:
— Как живешь, Серафимушка?
Мама обрадовалась встрече, но улыбнулась грустно:
— А какая моя жизнь? Сокрушения одни.
И хотела пройти мимо. Но Денис задержал ее, обнял и проговорил тихо:
— Уезжаю я, Серафима.
— Да, я слышала, — ответила мама. — Большим начальником будете, Денис Тимофеевич.
— А что делать? Заставляют. Но не об этом я хотел поговорить с тобой на прощанье.
— А об чем же?
— А все о том же. Может, надумаешь да решишься?
— Нет, Денис Тимофеевич, видно, не судьба нам.
— Почему же не судьба? — проговорил Денис.
Мама спрыгнула с крыльца. Денис постоял и направился в избу. Я скользнул следом за ним и быстро залез на полати.
— Здорово живете, — громко и уверенно произнес приветствие Денис.
— Заходи, — угрюмо предложил отец.
— Милости просим, Денисушка, — подтвердила бабка Парашкева.
— У меня какое дело, Егор Ефимович, — начал Денис. — Уезжаю я в Верхобыстрицу. Зашел попрощаться. Как-никак вся жизнь, поди, вместе прошла.
— Ну что ж, давай попрощаемся, — с вызовом и оттенком угрозы ответил отец.
Они встали друг против друга. Оба сильные и уверенные в себе. Пожали друг другу руки. Сели. Бабка Парашкева налила ковш браги. Выпили. Бабка Парашкева снова наполнила ковш. Выпили и этот.
Отец придвинул к себе кухонный нож. Взял его в правую руку, с силой сжал черенок и стал постукивать им по краю стола. Замолчал надолго, погрузившись в глубокое и мрачное раздумье. Никто не проронил ни слова, только слышно было постукивание ножа по столу.