Это было выше моих сил. Дед подсказал:
— Ну, ты подумай. Человек не встает — его подымают. Одеться сам не может — его одевают другие люди, умывают и везут ногами вперед да в землю. Понял сейчас?
— Дак ведь это покойник, — сообразил я.
Дед кивнул головой, я попросил его повторить загадку. Он повторил, я запомнил ее.
На следующий день я эту загадку загадал бабке Парашкеве. Та почему-то обиделась, стукнула меня по загривку и крикнула:
— Это сумасшедший тебя, видно, учит? И когда он дух испустит!
Потом бабушка успокоилась и сказала:
— Посмотрела я вчерась на него — нос больно завострился. Ой, нехорошая это примета.
Я все это добросовестно пересказал дедушке. Конечно, кое-что прибавил — не мог отказать себе в удовольствии иногда нарисовать картину более мрачную:
— Бабка Парашкева говорит, что у тебя нос вострый стал. Умрешь скоро.
Дед реагировал бурно:
— Вот старая кокора! Она меня уже укладывает. Прямо живого в могилу! Ты ей скажи, что дед умрет, когда срок придет. А до поры до времени не пойду, хоть ты на руках неси. Умру я, Ефимка, когда сам захочу, — заключал он свои рассуждения. — Умру, тогда скажут: за ум хватился. Вовремя, дескать, умер, потому и стыда нет на живой голове.
В какой-то праздник деду принесли в баню особый, вкусный обед. Он будто и не обрадовался, брюзжать начал:
— Дали орехов белке, когда зубов не стало. — Но поел с удовольствием и, сытый, начал рассуждать: — Вишь, какой мне почет перед смертью-то: в баню выставили. Никому, мол, не нужен. А черт его ляд с почетом-то, так бы пожить подольше, и то ничего. Дьяволу тоже почета нет, а вишь, осьмую тыщу живет, и горя мало.
Потом лег под азям, зябнуть начал.
— Ты гляди, что делается. После обеда сытного и то мерзну. Тело мое будто шуба выношенная, не греет. Совсем остыл, как печь холодная, стал. Организм тепла не дает.
Вечером как-то пришла мама, поставила деду горшки на спину в присос. Она это ловко делала. Она все умела. Берет в одну руку горшок, ухватив его за дно, подносит к спине, а другой рукой засовывает горящую куделю в горшок, быстро вытаскивает огонь и припечатывает горшок к спине. Всю кожу у деда втянуло в горшки, а он лежит, блаженно вздыхает, охает, что-то весело приговаривает. Видно, горшки ему понравились. Когда мама оторвала горшки от спины, при свете мерцающей лампадки я увидел на спине деда страшные кровавые круги. Мне было жутко, а он радовался по-прежнему и чесался, резко двигаясь всем телом.
И все-таки болезнь одолевала деда. Бабушка рассказывала об усилиях, которые она якобы предпринимала, чтобы спасти старика:
— Куды только не хожено и куды только не вожено, да легче нет.
Я сейчас понимаю, что бабушка видела всю бессмысленность борьбы за жизнь деда Ефима — все равно он уже не работник, поэтому никуда не ходила и не ездила.
Дед высох как лист и на глазах сгорал как спичка. Остались кости да кожа, одни ребра. А шутить не переставал:
— Вишь, Ефимка, высох, как медвежья лапа.
Когда приходившие в баню мужики и бабы осведомлялись о его здоровье, дед полушутливо-полусерьезно говорил:
— Не спрашивай здоровья, а глянь в лицо. И рад бы смерти, да где ее взять.
Когда никого не было, дед разговаривал со мной о смерти:
— Еще и то будет, что нас не будет, не только меня, но и тебя, Ефимка, — вот ведь что жалко.
Я отвечал ему:
— Ну ты-то да. А я зачем умирать буду?
Как-то мы разговорились с дедом, и мне показалось, что он начал бояться смерти.
— Вот, Ефим, — говорил он мне, — прежде я хорохорился: мол, не боюсь смерти, боюсь худой жизни. А только сейчас понял, что умирать не лапти ковырять. Ведь и ты думаешь: вот лягу под образа да глаза выпучу — и помер. Вот тебе и все. А на самом деле страшно, оказывается. И страшно-то потому, что никто еще оттуда обратно не приходил. Может, там еще хуже, чем здесь?
Однажды вечером дед сказал мне таинственно:
— Наверно, смерть скоро моя. Вряд ли до праздников дохвораю.
Но пришли праздники. Я утром прибежал со страхом в баню. Дед увидел меня, повернул голову:
— Что, Ефимка, испужался? Ничего, жив пока. Только вот дохнуть во весь дых не могу: колотье не дает.
Вошла-влезла в баню бабушка, посмотрела на деда, прислушалась, удивилась:
— Чуть жив, а все дышит.
Дед обиделся, даже к стене отвернулся.
Однажды дед закашлялся и сплюнул с кровью. Это было что-то новое.
Он еще более запал, осунулся, болезненно исхудал. Бабушка, не стесняясь, везде и всюду говорила слова, от которых мне становилось жутко:
— В ем, в старике-то моем, смерть уже гнездо свила.
Да и сам дед как-то услышал ее разговор и крикнул:
— Ты, старая, послушай-ко меня! Ты что это говоришь? Пора мне под заступ, что ли? Что это ты такое говоришь-то, бесстыжие твои толы?
Конечно, ожидание смерти неотступно преследовало его все время. Даже в тяжелом состоянии он продолжал загадывать мне загадки, и все о смерти:
— А ну-ка, Ефимка, угадай: село заселено, петухи не поют, люди не встают?
Меня эти загадки уже только пугали, но догадаться, что он намекает на кладбище, было нетрудно.
Все чаще дед заводил со мной разговоры по душам:
— Откатался твой дед совсем, Ефимка. Крючковатому носу недолго жить. Вишь, нос-то мой до нижней губы достает. Что поделаешь. Вволю только наесться можно, а нажиться нельзя. А ведь хочется, ох как хочется. Не больно песок-то караулить кому в охоту. Но ты, Ефимка, поминай меня. Сразу-то не забывай. Только ты на могилу на мою не ходи, без пользы только лапти топтать. Через девять ден меня уже на земле не будет, а через сорок ден — эхе-хе, меня и палкой не добросишь, где я буду. Я те дам.
Кровохарканье усиливалось. Дед не сдавался:
— Ничего. Бывало похуже. Вот была у меня злая корча. Когда-то хлеб был спорыньей заражен. Вот отрава была, да. Еле живой остался. Была золотуха, железы болели. Тоже да. А это что! Это не веретеном в бок — терпеть можно. Только вот поддаваться нельзя. О боли будешь думать, так, полежав, и умрешь. Да и так подумать: рано умирать-то мне. Еще конь не валялся. А это из легкого кровь-то. У меня и раньше бывало.
Но однажды он попросил меня:
— Ты, Ефимка, посмотри-ко. Что-то все у меня затихло. Живчик бьется ли — что-то не найду.
Я начал искать удары жилы, которые можно прослушать пальцем. Искал-искал — не мог найти.
— А ты смотри под глазом. Что там бьется? Не живчик ли?
Я посмотрел на его потухающие глаза. Действительно, под глазом увидел подергивание мышцы, судорожное, как родничок.
Дед обрадованно зашептал:
— Живем, значится, живем.
Я прыгал от радости.
На другой день он так рассказывал о своем состоянии:
— Колею я, видно. От холоду обмираю.
Я ложился к нему, согревал его теплом своего маленького худого тельца и спрашивал:
— Ну, сейчас-то теплее?
Дед отвечал утвердительно.
Однажды он поднялся с постели без всякой надобности. Подошел к окошку, открыл его, начал дышать свежим воздухом. Подозвал меня к себе:
— Ох, Ефимка, не к добру это. Видишь, бабы дорогу какую проторили к бане-то. Это всегда так бывает. Умру я скоро.
Лег на полок.
— Больно тебе, дедушка? — спросил я его.
— Ох, не говори, Ефимка, страдания мои тяжелее стонов моих. Но не это главное. Главное, что господь расслабил сердце мое и устрашил меня. Боюсь я смерти. Вот ведь, оказывается, видимая-то смерть до чего страшна. От нее ни крестом, ни пестом. А ведь жизнь-то наша не краденая. Вот почему тоска западает на сердце. Нет чтобы так: смерть злым, а добрым вечная память. Ты знаешь, как каждому страшно лишиться живота своего.
Умирая, дед старался сначала обратить меня к богу.
— Помни создателя нашего господа бога, — говорил он мне, — пока юный ты, доколе не пришли тяжелые дни и жизнь тебе в удовольствие, доколе солнце светит тебе и свет луны и звезд видишь, пока на небе твоем не одни тучи да дождь, а и радость великая.
Потом в его мыслях появились новые нотки.
Однажды дед увидел в окно, как собака заглядывает в кувшин. Он позвал меня к себе:
— Погляди-ко, Ефимка, что собака-то делает.
— А что делает? Смотрит, нет ли чего-нибудь поесть.
— Экой ты какой. Она смотрит, что там, на дне кувшина. — Посмотрел на закопченный потолок бани и произнес: — Так и я туда, в небо, смотрю — что-то там будет? Знаешь, и страшно, и любопытство берет. Что-то там?!
Другой раз солнце так ярко заиграло на лохмотьях деда, сквозь стекло пробившись в баню, что он начал говорить, как будто обращаясь не ко мне, а к самому солнцу:
— Не слышал, наверно, Ефимка? Рассказывают, будто мы летим вместе с солнцем незнамо куда. Одни люди умирают, другие приходят. И солнце всем жизнь дает. Вот ведь что.
Дед ворочался, вздыхал, видно, устал от разговора, потом снова заговорил:
— Я вот умру, а оно все будет кружить и кружить, греть да светить, греть да светить.
Когда деду становилось особенно тяжело, он, вздыхая, мечтал:
— Эх, зелья бы сейчас какого. Да видно, от смерти нет зелья.
Бабушка приносила брусочную воду из-под точила:
— Бабы бают, от лихорадки помогает.
Дед, скрипя зубами, выпивал серую мутную жидкость.
Приносили сибирскую соль, давали как проносное средство. Дед Селиверст Житов приносил кротовую кровь. Говорил, что помогает от всех недугов, от падучей особенно. Дед пил — не помогало. Он отрицательно качал головой:
— Нет, видно, от старости одно зелье — могила. Больному и золотая кровать не поможет.
Тетка Таня приносила разные настои трав: от ломоты, от кашля, от задоха. Поила его жидкостями разных цветов. Дед пил все, что давали, и спрашивал:
— А от зелья от твоего не умрешь?
Тетка Таня тоже в карман за словом не лезла:
— Не от зелья умирают — от смерти.
Иногда деда брызгали с ветру: входила в баню баба с улицы и обрызгивала больного изо рта водой.
Когда особенно давала знать о себе грыжа, дед мечтал: