Я тогда тебя забуду — страница 20 из 86

— Эх, бахтармы бы приложить на грыжу проклятую! Все бы сразу прошло. Бывало, любую рану лечили. Приложишь на нее то-о-оненькую пленочку бересты, и как на собаке зарастет. Вот внутрь бы ее. Да-а-а!

Когда было удушье, дед мечтал о другом:

— Вот бы вдыхальник мне! Слышал я, трубка такая есть. Через ее воздух впускают в легкие. Вот мне бы такую!

Но все это были мечты, осуществить которые не было никакой возможности. И дед продолжал болеть, будучи наедине со своими многочисленными недугами.

Однажды я спросил бабушку:

— А если бы его мертвой и живой водой напоить?

Бабушка ответила:

— Ну, куды ему? Пожил, и хватит. Нечего такое богатство расходовать.

Я понял, что хотя все потихоньку оплакивают еще не умершего деда, но по-настоящему воскресить его никто не хочет.

Дед часто вспоминал о своей молодости.

— Мне, как сивому мерину, — говорил он, — смолоду цены не было. А под старость взяли да отдали даром татарам. Бывало, встал да пошел, так никакой устали не знал. Вот ведь я какой был.

Бабушка иронически относилась к его рассказам:

— Знамо дело, до поры и ведра воду носят, поколе не рассыплются.

А дед продолжал свои воспоминания:

— Молод был, всех задирывал, никого не боялся. Однажды оглоблей в Содомовцах по лбу так ударили — мы всегда туда драться ходили, — что искры из глаз посыпались. Сейчас бы прямо в могилу, а смолоду ничего. Назавтра чуть свет пахать выехал. Засыхало, как на собаке. Бывало, и простуживались, не без того, и болели. Но наешься луку, сходишь в баню, натрешься хреном да запьешь квасом — и никакая хворь не брала. Вот ведь как! А сейчас совсем не то. Нет, Ефимка, щетинку в кудри не завьешь. Прошло все и пролетело и былью поросло, как крапивой. Как вспомнишь, так будто обожжет.

Бабушка то и дело приносит в баню информацию о сверстниках деда. Это его интересует, и потому реагирует он активно.

— Силантий захаркался кровью. Умрет, наверно, на днях, — говорит она.

— Ну вот, — задумывается дед, — умирает мое поколение. — И, как будто удовлетворенный, добавляет: — А я чем их лучше? И мне пора.

— А Селиверст еще жив, товарищ-то твой закадычный.

Дед оживляется:

— Дай бог здравствовать ему надолго. Больно он хороший человек.

— Фока конкинский умер на той неделе.

Дед тоже как будто доволен:

— Вот хорошо, только там бы, на том-то свете, с ним не встретиться.

А раз вечером, проснувшись в бане под боком у деда, я услышал его разговор с мамой:

— Ты меня прости, ради бога, Серафимушка, если что не так.

— А за что тебя, папаша, прощать-то, помилуй бог?

— Дак ведь всяко бывало. А любил я тебя — вот это уж правда.

— Так ведь, папаша, батюшка говорит, что там встретимся.

— А что радости?

— Да как же, там встретимся снова.

— Дак какая же радость-то? Если бы я там молодым стал, вот тогда бы и подождал тебя.

Мама плакала. И потом, много лет спустя, как-то вспомнила об этом разговоре с дедом. Он, видимо, как и я, любил маму.

Зато с бабушкой дед был непрерывно в состоянии войны. Он был уверен и открыто говорил, что бабка Парашкева вогнала его в гроб. Именно она причина его болезни, считал он.

— Ишь ты, как бегает, будто шарик катается. А тут сплошь болезнями, как бусами, усыпан.

Бабушка на эту реплику отвечала описанием своих болезней, чтобы противопоставить их недугам деда:

— Позавидовал, старый хрыч. А у меня барин сел под мышкой. От запрева, видно. Поворотиться не дает. Да утром еще разбередила больное место. Сначала малый чиришок был, а потом все больше и больше. Сейчас страх какой вызрел, что твое собачье вымя. Того и гляди антонов огонь прикинется. Никак я застудила нарыв-то свой.

— Да ты и соврешь, недорого возьмешь.

— Хошь покажу? — решительно заявляла бабушка.

Дед быстро кричал:

— Нет, нет, верю, верю, старая, верю!

Видимо, боялся, что бабушка будет раздеваться при нем.

Само появление бабушки вызывало раздражение у деда.

— Когда молодое кривое, так под старость и вдвое, — говорил он о ней. — Вишь кокора какая. И впрямь кокора. Верно, Ефим?

На что бабушка отвечала:

— Ты погли на него: умирает, а ногой дрягает. Вот до чего зол и упрям.

— Слышь, Ефимка, бабка Парашкева ворчит, как худое брюхо. Дед помирает, а бабе смех.

— Помер, так не веньгать, а отпевать надо, — ворчала бабушка.

— Ты погляди, Ефимка, — говорил мне дед, — бабка-то твоя здоровая какая.

Но бабушка испуганно начинала оправдываться:

— Не гляди, Ефимий. Это одна видимость. У меня и костолом, и рематизма, и немощь в костях и суставах. Да еще щеку дерет, как щипцами.

— Десять лет еще проживешь, старая.

— Ой что ты, Ефим, спину согнуть не могу. Ломота замучила.

— Я те говорю, десять лет проживешь, карга.

Дед оказался провидцем. Бабушка прожила еще двенадцать лет и умерла, когда мне было семнадцать и я учился на первом курсе института.

Иногда они договаривались о мире и вели странные разговоры.

— Ты, кокора, — говорил дед, — уж угости на моих поминках-то всех на славу. На гроб и прочее не расходуйся. Мне-то все равно будет, в чем я лежу. А вот пусть выпьют после меня — это да, это надобно.

Дед давал всесторонние и конкретные указания по вопросам своего погребения. Бабушка столь же серьезно обсуждала их:

— Но и домовище-то надо тоже не кое-как. Ведь осудят люди-то.

— А что мне уж люди-то будут? Ведь это никому не нужно, все в землю положено будет и сгниет когда-никогда, а вот всех угостить — это да, это за мое почтение!

Бабушка тут начинала плакать. Дед быстро приводил ее в чувство.

— Че ты, кокора, ревешь-то? — говорил он. — Это ведь молодые по выбору мрут, а старые-то все поголовно.

Дед по-разному относился к богу в разные этапы своей болезни.

Первые дни он обращался к нему спокойно, с надеждой и упованием.

— Скажи мне, господи, — говорил он в молитве, — кончину мою и число дней моих, дабы я знал, какой век мой. Надеюсь, господи, что избавишь меня от бед. Не допустишь, чтобы объяли меня волны смерти.

Потом дед начал каяться: это мы все виноваты сами. Он предупреждал меня при этом:

— Ох, не греши никогда, Ефимка!

Я в ответ согласно кивал головой.

Затем дед стал говорить, что виноват дьявол: смерть вошла в мир его завистью.

Потом дед начал упрекать бога.

— Сколько я господа своего призывал, — гневно говорил он, — вопль мой не дошел до слуха его. Не простер он руку с высоты, не взял меня и не избавил от врагов моих. Видно, голоса моего не захотел услышать. И не стал господь опорою для меня в день бедствия, и не воздал мне по правде моей, по чистоте рук моих не вознаградил меня.

Потом дед говорил с богом как бы протестуя, обижаясь на его несправедливость:

— Не ты ли, господи, сам определил человеку время на земле? Не ты ли отчислил ему дни трудные и ночи горестные? Я все дни работал как лошадь. А что видел? С рассвета до заката тащил хомут свой и ждал окончания работы. Тело мое было неодетое, а душа лишена надежды. А ты, господи, только пугал меня. А сейчас, видно, и совсем отступился. Что для тебя какой-то Ефим? За что ты меня оставил? За грехи, говоришь, отошел от меня? Какие грехи мои? Что я мог сделать тебе, вседержителю?

Бабушка угрожала карой за такие речи, навлекала на него наказание божье. Но дед был неумолим. Он твердо высказывал свою обиду:

— За что я промучился всю жизнь? Ему, господу нашему, ничего не стоило хоть что-то сделать для меня хорошее. Если уж ничего хорошего нельзя, так хотя бы ничего плохого не делал. Ведь то градом побьет, то высушит так, что вся рожь осыплется. Пусть бы плохого не делал, и то было бы хорошо.

Но и бунт деда кончился скоро. Он впал в глубокую печаль, без просвета и надежды на чудо и на господа. В конце концов дед пришел к неутешительному выводу, с чем потом и умер:

— Нет, видно, не во что человеку верить и не на что надеяться. Потому и помираю.

Дед умирал, и окружающие жили в ожидании его кончины.

Вечером бабушка сказала отцу:

— Видно, сегодня преставится. Иду я из бани и вижу: ворона на нашей крыше сидит и каркает. Потом полетела через двор и все каркает. Дак ведь давно известно: через который двор ворона перелетит, каркая, там будет покойник.

Мама включилась в разговор:

— А вчера папаша доро́гой бредил. Запрягай, говорит, да так ясно-ясно. И смотрит куда-то мимо.

Утром ни свет ни заря я побежал в баню. Дед услышал, что я пришел, попросил:

— Скажи, чтобы все пришли. Попрощаться хочу.

Вскоре баня была полна народу: бабка Парашкева, мама, отец, Иван, Василий, Санька, тетка Таня.

— Вот я ныне отхожу в путь всей земли, — с трудом произнес дед. Оглядел всех внимательно. — Состарился я и насытился днями жизни. Ну, что же. Оставайтесь с богом, живите дружно.

Дед махнул рукой. Я подошел, взял его за руку; он очнулся, сделал попытку сжать мои худенькие пальчики своей огромной и тяжелой рукой и что-то тихо произнес. Я не понял, переспросил:

— Че ты, дедушка, сказал?

— Ты не бойся меня, когда умру.

— А че тя бояться?

— Дак ведь все боятся покойников-то.

Я прижался к нему щекой. Он всхлипнул. Две мутные слезы медленно вышли из серых глаз, потекли по старческому лицу и затерялись среди бесчисленных морщин.

Вечером у деда началось борение жизни со смертью, уход с этого света, последний час. Дед впал в беспамятство и тихо прошептал:

— Туман. Кругом туман.

Но тут он зашелся глубоким и гулким кашлем, побелел, его бросило в дрожь и в пот. Тело сотрясалось. Измученный, он медленно откинулся на подушку. Он был так слаб, будто его покинули последние силы. Я онемел от ужаса. Мама смотрела на него широко открытыми глазами.

Сильными движениями всего тела дед старался стряхнуть тяжесть, которая давила на него. Он хотел что-то сказать и шевелил языком, но был не в состоянии издать ни звука. Глаза его горели, лицо выражало боль. Пальцы двигались беспорядочно, пот выступал крупными каплями. Наконец он приподнялся на обеих руках и бросил на нас страшный взгляд. Он хотел показать на что-то рукой, поднял ее вверх и упал на бок, издав стон.